TI TI Acquainter TI Acqforum TI FTP Service  
 
 
Список форумов TenderIrbis
Home - FAQ - Поиск - Пользователи - Группы - Регистрация - Профиль - Войти и проверить личные сообщения - Вход
 
Максим Горький

 
Список форумов TenderIrbis -> Учеба (terraincognita.studies)
Начать новую тему   Ответить на тему Предыдущая тема :: Следующая тема
Автор Сообщение
хХАРАМх
иностранный шпиен


Зарегистрирован: 11.08.2004
Сообщения: 21036

СообщениеДобавлено: Пт, 15.10.2004 19:55:23    Заголовок сообщения: Максим Горький Ответить с цитатой

Макар Чудра
Старуха Изергиль
Коновалов
Супруги Орловы (желательно анализ еще Smile )
Страсти мордасти
Вывод
На дне
Человек родился( и сюда тож Smile )

поможите плиз
_________________
94
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
TheLost
дух форума


Зарегистрирован: 04.09.2004
Сообщения: 4932

СообщениеДобавлено: Пт, 15.10.2004 19:56:05    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

библиотека тебе поможетWink
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
Dark Swordman
Старейшина


Зарегистрирован: 17.08.2004
Сообщения: 3239

СообщениеДобавлено: Пт, 15.10.2004 20:06:19    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

На дне
http://192.168.28.102/biblioteka/1_1/RUSSLIT/PESHKOW/nadne.html
_________________
Теряя волю, читаешь руны, они пылают под лунным светом.
Шпага Печали ласкает руки, смеется странным, чуть хриплым смехом. (С)
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
хХАРАМх
иностранный шпиен


Зарегистрирован: 11.08.2004
Сообщения: 21036

СообщениеДобавлено: Пт, 15.10.2004 20:08:00    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Werewolf писал(а):
На дне
http://192.168.28.102/biblioteka/1_1/RUSSLIT/PESHKOW/nadne.html

спс! спс! спс! чмок! чмок! чмок! Very Happy
_________________
94
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
хХАРАМх
иностранный шпиен


Зарегистрирован: 11.08.2004
Сообщения: 21036

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:02:02    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Люди!!!!Людиии!!! мне нужны позарез Супруги Орловы и Человек родился!!!! поможитее!!!!!!!! Pray
_________________
94
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:17:44    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Супруги Орловы



...Почти каждую субботу перед всенощной из двух окон подвала старого и
грязного дома купца Петунникова на тесный двор, заваленный разною рухлядью
и застроенный деревянными, покосившимися от времени службами, рвались
ожесточённые женские крики:
- Стой! Стой, пропойца, дьявол! - низким контральто кричала женщина.
- Пусти! - отвечал ей тенор мужчины.
- Не пущу я тебя, изверга!
- Вр-рёшь! пустишь!
- Убей, не пущу!
- Ты? Вр-рёшь, еретица!
- Батюшки! Убил, - ба-атюшки!
- Пу-устишь!
При первых же криках Сенька Чижик, ученик маляра Сучкова, целыми днями
растиравший краски в одном из сарайчиков во дворе, стремглав вылетал оттуда
и, сверкая глазёнками, чёрными, как у мыши, во всё горло орал:
- Сапожники Орловы стражаются! Ух ты!
Страстный любитель всевозможных происшествий, Чижик подбегал к окнам
квартиры Орловых, ложился животом на землю и, свесив вниз свою лохматую,
озорную голову с бойкой рожицей, выпачканной охрой и мумиёй, жадными
глазами смотрел вниз, в тёмную и сырую дыру, из которой пахло плесенью,
варом и прелой кожей. Там, на дне её, яростно возились две фигуры, хрипя и
ругаясь.
- Убьёшь ведь, - задыхаясь, предупреждала женщина.
- Н-ничего! -уверенно и с сосредоточенной злобой успокоивал её
мужчина.
Раздавались тяжёлые, глухие удары по чему-то мягкому, вздохи,
взвизгивания, напряжённое кряхтенье человека, ворочающего большую тяжесть.
- И-эх ты! Ка-ак он её колодкой-то саданул! - иллюстрировал Чижик ход
событий в подвале, а собравшаяся вокруг него публика - портные, судебный
рассыльный Левченко, гармонист Кисляков и другие любители бесплатных
развлечений - то и дело спрашивали Сеньку, в нетерпении дёргая его за ноги
и за штанишки, пропитанные красками:
- Ну?
- Сидит на ней верхом и мордой её в пол тычет, - докладывал Сенька,
сладострастно поёживаясь от переживаемых им впечатлений...
Публика тоже наклонялась к окнам Орловых, охваченная горячим
стремлением самой видеть все детали боя; и хотя она уже давно знала приёмы
Гришки Орлова, употребляемые им в войне с женой, но всё-таки изумлялась:
- Ах, дьявол! Разбил?
- Весь нос в кровь - так и тикёт! - захлебываясь, сообщал Сенька.
- Ах ты, господи, боже мой! - восклицали женщины. - Ах,
изверг-мучитель!
Мужчины рассуждали более объективно.
- Беспременно он её должен до смерти забить, - говорили они.
А гармонист тоном провидца заявлял:
- Помяните моё слово - ножом распотрошит! Устанет возиться вот этаким
манером, да сразу и кончит всю музыку!
- Кончил! - вскакивая с земли, вполголоса сообщал Сенька и мигом
отлетал от окон куда-нибудь в сторону, в уголок, где занимал новый
наблюдательный пост, зная, что сейчас должен выйти на двор Орлов.
Публика быстро расходилась, не желая попадаться на глаза свирепого
сапожника; теперь, по окончании сражения, он терял в её глазах всякий
интерес и, вместе с этим, был не безопасен.
Обыкновенно на дворе не было уже ни одной живой души, кроме Сеньки,
когда Орлов являлся из своего подвала. Тяжело дыша, в разорванной рубахе, с
растрёпанными волосами на голове, с царапинами на потном и возбуждённом
лице, он исподлобья оглядывал двор налитыми кровью глазами и, заложив руки
за спину, медленно шёл к старым розвальням, лежавшим кверху полозьями у
стены дровяного сарая. Иногда он при этом ухарски посвистывал и так смотрел
по сторонам, точно имел намерение вызвать на бой всё население дома
Петунникова. Затем он садился на полозья розвален, отирал рукавом рубахи
пот и кровь с лица и замирал в усталой позе, тупо глядя на стену дома,
грязную, с облезлою штукатуркой и с разноцветными полосами красок, - маляры
Сучкова, возвращаясь с работы, имели обыкновение чистить кисти об эту часть
стены.
Орлову было лет под тридцать. Нервное лицо с тонкими чертами украшали
маленькие тёмные усы, резко оттеняя полные, красные губы. Над большим
хрящеватым носом почти срастались густые брови; из-под них смотрели всегда
беспокойно горевшие, чёрные глаза. Среднего роста, немного сутулый от своей
работы, мускулистый и горячий, он, долго сидя на розвальнях в каком-то
оцепенении, рассматривал раскрашенную стену, глубоко дыша здоровой, смуглой
грудью.
Солнце уже село, но на дворе душно; пахнет масляной краской, дёгтем,
кислой капустой и какой-то гнилью. Из всех окон обоих этажей дома на двор
льются песни и брань, иногда чья-нибудь испитая физиономия с минуту
рассматривает Орлова, высунувшись из-за косяка, и исчезает, усмехаясь.
Являются маляры с работы; проходя мимо Орлова, они искоса смотрят на
него, перемигиваются между собой и, наполняя двор бойким костромским
говором, собираются кто в баню, кто в кабак. Сверху из второго этажа
сползают на двор портные - народ полуодетый, худосочный и кривоногий, -
начинают подтрунивать над костромичами-малярами за их горохом рассыпающуюся
речь. Весь двор наполняется шумом, бойким и живым смехом, шутками. Орлов
сидит в своём углу и молчит, ни на кого не глядя. Никто не подходит к нему
и никто не решается пошутить над ним, ибо знают, что теперь он - зверь
лютый.
Он сидит, охваченный глухой и тяжёлой злобой, которая давит ему грудь,
затрудняя дыхание, ноздри его хищно вздрагивают, а губы искривляются,
обнажая два ряда крепких и крупных жёлтых зубов. В нём растёт что-то
бесформенное и тёмное, красные, мутные пятна плавают пред его глазами,
тоска и жажда водки сосёт его внутренности. Он знает, что, когда он выпьет,
ему будет легче, но пока ещё светло, и ему стыдно идти в кабак в таком
оборванном и истерзанном виде по улице, где все знают его, Григория Орлова.
Он не хочет выходить на всеобщее посмешище, но и пойти домой, чтобы
одеться и умыться, тоже не может. Там, на полу, лежит избитая жена, а она
ему теперь всячески противна.
Она там стонет, чувствует, что она мученица и что она права пред ним,
- он знает это. Он знает и то, что она действительно права, а он виноват, -
это ещё более усиливает его ненависть к ней, потому что рядом с этим
сознанием в душе его кипит злобное тёмное чувство и оно сильнее сознания. В
нём всё смутно и тяжело, и он безвольно отдаётся тяжести своих внутренних
ощущений, не умея разобраться в них и зная, что только полбутылка водки
может облегчить его.
Вот идёт гармонист Кисляков. Он в плисовой безрукавке, в красной
шёлковой рубашке, в шароварах, заправленных в щегольские сапоги. Подмышкой
у него гармоника в зелёном мешке, чёрненькие усики закручены в стрелки,
картуз ухарски надет набекрень, и всё лицо сияет удалью и весельем. Орлов
любит его за удальство, за игру, за весёлый характер и завидует его лёгкой,
беззаботной жизни.

С по-бед-дой, Гриша, поздравляю
И с расцар-рапанной щекой!

Орлов не сердится на него за эту шутку, хотя он уже слышал её раз
пятьдесят, да гармонист и не со зла говорит это, а просто потому, что
шутить любит.
- Что, брат! опять Плевна была? - спрашивает Кисляков, останавливаясь
на минутку перед сапожником. - Эх ты, Гриня, спела дыня! Шёл бы ты туда,
куда всем нам дорога... Клюнули бы мы с тобой.
- Я скоро, - не поднимая головы, говорит Орлов.
- Жду и страдаю по тебе...
Вскоре уходит и Орлов.
Тогда из подвала, держась за стены, выходит маленькая, полная женщина.
Голова у неё плотно закутана платком, из отверстия на лице смотрит только
один глаз, кусок щеки и лба. Пошатываясь, она идёт через двор и садится на
то место, где сидел её муж. Её появление никого не удивляет - к этому
привыкли, и все знают, что она просидит тут до той поры, пока Гришка,
пьяный и настроенный на покаянный лад, не появится из кабака. Она выходит
на двор потому, что в подвале душно, и для того, чтобы свести с лестницы
пьяного Гришку. Лестница - полусгнившая и крутая; однажды Гришка упал с неё
и вывихнул себе руку, так что недели две не работал, и за это время, чтобы
прокормиться, они заложили почти все пожитки.
С той поры Матрёна и караулила его.
Иногда кто-нибудь со двора подсаживается к ней, чаще всех Левченко -
усатый унтер-офицер, в отставке, рассудительный и степенный хохол с гладко
остриженной головой и сизым носом. Он садится и, позёвывая, спрашивает:
- Снова подрались?
- А тебе что? - недружелюбно и задорно говорит Матрёна.
- А ничего! - объясняет хохол, и после этого оба они долго молчат.
Матрёна тяжело дышит, и в груди у неё что-то хрипит.
- И чего вы всё воюете? Чего б вам делить? - начинает рассуждать
хохол.
- Наше дело... - кратко говорит Матрёна Орлова.
- Ваше, это так, - соглашается Левченко, кивая головой.
- Так чего же ты лезешь ко мне? - резонно заявляет Орлова.
- Фу ты, какая! Слова ей не скажи! Как посмотрю я на вас - пара вы с
Гришкой! Батогами бы вас лупить надо каждый день - раз поутру и раз вечером
- вот что! Были бы тогда оба не такие ежи...
И, рассерженный, он уходит прочь от неё, чем она очень довольна: по
двору давно уже ходит говор, что хохол недаром к ней ластится, она зла на
него, на него и на всех людей, которые суются не в своё дело. А хохол идёт
в угол двора прямой солдатской походкой, бодрый и сильный, несмотря на свои
сорок лет.
Вот откуда-то к нему под ноги подвёртывается Чижик.
- Она тоже, дяденька, редька, Орлиха-то! - вполголоса сообщает он
Левченку, подмигивая туда, где сидит Матрёна.
- Вот я тебе такую пропишу, где нужно, редьку! - усмехаясь в усы,
грозит хохол. Он любит бойкого Чижика и внимательно слушает его, зная, что
Чижику известны все тайны двора.
- Около неё не обрыбишься, - не обращая внимания на угрозу, поясняет
Чижик. - Максимка-маляр пробовал, дык она его так смазала! Я сам слышал -
здорово! Прямо по харе, как по барабану!
Полуребёнок, полувзрослый, несмотря на свои двенадцать лет, живой и
впечатлительный, он, как губка влагу, жадно впитывает в себя грязь
окружающей его жизни, на лбу у него уже есть тонкая морщинка, признак, что
Сенька Чижик думает.
...На дворе темно. Над ним сияет, весь в блеске звёзд, квадратный
кусок синего неба, и, окружённый высокими стенами, двор кажется глубокой
ямой, когда с него смотришь вверх. В одном углу этой ямы сидит маленькая
женская фигурка, отдыхая от побоев, ожидая пьяного мужа...


Орловы были женаты четвёртый год. Был у них ребёнок, но, прожив около
полутора года, умер; они оба недолго горевали о нём, успокоившись в надежде
иметь другого.
Подвал, где они помещались, - большая, продолговатая, тёмная комната
со сводчатым потолком. Прямо у двери - большая русская печь, челом к окнам;
между нею и стеной - узенький проход в квадрат, освещённый двумя окнами,
выходившими во двор. Свет падал из них в подвал косыми, мутными полосами, в
комнате было сыро, глухо и мертво. Жизнь билась где-то там наверху, а сюда
залетали от неё только глухие, неопределённые звуки, падавшие вместе с
пылью в яму к Орловым бесцветными хлопьями. Против печи, по стене -
деревянная двухспальная кровать за ситцевым пологом, жёлтым, с розовыми
цветами; у другой стены - стол, на нём пили чай и обедали, а между кроватью
и стеной, в двух полосах света, супруги работали.
По стенам лениво путешествовали тараканы, объедая хлебный мякиш,
которым были приклеены к штукатурке картинки из журналов; унылые мухи
летали повсюду, скучно жужжа, и засиженные ими картинки смотрели тёмными
пятнами с грязносерого фона стен.
День Орловых начинался так: часов в шесть утра Матрёна просыпалась,
умывалась и ставила самовар, не раз искалеченный в пылу драк и весь
покрытый заплатами из олова. Пока кипел самовар, она убирала комнату,
ходила в лавочку, потом будила мужа; он вставал, умывался, а самовар уже
стоял на столе, шипя и курлыкая. Садились пить чай с белым хлебом, которого
съедали вдвоём фунт.
Григорий работал хорошо, и работа у него была всегда, за чаем он
распределял её. Он делал чистую работу, требовавшую руки мастера, - жена
сучила дратву, подклеивала поднаряд, делала набойки на стоптанные каблуки и
тому подобные мелочи. За чаем обсуждался обед. Зимой, когда надо есть
больше, это был довольно интересный вопрос; летом из экономии печь топили
только по праздникам, и то не всегда, питались же преимущественно окрошками
из кваса, с добавлением луку, солёной рыбы, иногда мяса, сваренного у
кого-нибудь на дворе. Кончив чай, садились работать: Григорий на квашонку,
обитую кожей и с трещиной на боку, жена рядом с ним - на низенькую
скамейку.
Сначала работали молча - о чём им было говорить? Перекинутся парой
слов, относящихся к работе, и молчат по получасу и больше. Стучит молоток,
шипит дратва, продёргиваемая сквозь кожу. Григорий иногда зевнёт и
непременно заключит зевок протяжным рёвом или воем. Матрёна вздыхает.
Иногда Орлов запевал песню. Голос у него резкий, с металлическим тембром,
но петь он умеет. Слова песни то собирались в жалобный и быстрый речитатив
и, как бы боясь не договорить того, что хотели сказать, стремительно
рвались из Гришкиной груди, то, вдруг растягиваясь в грустные вздохи - с
воплем "эх!", - тоскливые и громкие, летели из окна на двор. Матрёна
подтягивала мужу мягким контральто. Лица у обоих становились задумчивы и
печальны, тёмные глаза Гришки подёргивались влагой. Жена его, погружённая в
звуки, как-то тупела, сидя точно в полусне и покачиваясь из стороны в
сторону, а иногда она точно захлёбывалась песней, разрывая средину ноты
паузой, и снова продолжала вести её в унисон голоса мужа. Оба они во время
пения не чувствовали присутствия друг друга, стараясь излить в чужих словах
пустоту и скуку своей тёмной жизни, хотели, быть может, оформить этими
словами те полусознательные мысли и ощущения, которые зарождались в их
душах.
Порой Гришка импровизировал:

Э-ох, ты, жи-изнь... эх, да уж ты, жизнь моя треклятая...
Да ты, тоска-а! Эх и ты, тоска моя проклятая,
Проклятущая тоска-а-а!..

Матрёне эти импровизации не нравились, и она обыкновенно в таких
случаях спрашивала его:
- Чего ты завыл, как пёс перед покойником?
Он почему-то тотчас же сердился на неё:
- Тупорылая хавронья! Что ты можешь понимать? Кикимора болотная!
- Выл, выл, да залаял...
- Молчать твоё дело! Я кто - подмастерье, что ли, твой, что ты мне
рацеи-то начитывать суёшься, а?..
Матрёна, видя, что у него напрягаются жилы на шее и глаза блещут
гневом, - молчала, молчала долго, демонстративно не отвечая на вопросы
мужа, гнев которого гас так же быстро, как и вспыхивал.
Она отвёртывалась от его взглядов, искавших примирения с ней,
ожидавших её улыбки, и вся была полна трепетного чувства боязни, что он
вновь рассердится на неё за эту игру с ним. Но в то же время сердиться на
него и видеть его стремление к миру с ней для неё было приятно, - ведь это
значило жить, думать, волноваться...
Оба они - молодые и здоровые люди - любили друг друга и гордились друг
другом. Гришка был такой сильный, горячий, красивый, а Матрёна - белая,
полная, с огоньком в серых глазах, - "ядрёная баба", - говорили о ней на
дворе. Они любили друг друга, но им было скучно жить, у них не было
впечатлений и интересов, которые могли бы дать им возможность отдохнуть
друг от друга, удовлетворяли бы естественную потребность человека -
волноваться, думать, - вообще жить. Если б у Орловых была жизненная цель, -
хоть бы накопление денег грош за грошом, - тогда, несомненно, им жилось бы
легче.
Но у них не было и этого.
Постоянно один у другого на глазах, они привыкли друг к другу, знали
все слова и жесты один другого. День шёл за днём и не вносил в их жизнь
почти ничего, что развлекало бы их. Иногда, по праздникам, они ходили в
гости к таким же нищим духом, как сами, иногда к ним приходили гости, пили,
пели, нередко - дрались. А потом снова один за другим тянулись бесцветные
дни, как звенья невидимой цепи, отягчавшей жизнь этих людей работой, скукой
и бессмысленным раздражением друг против друга.
Иногда Гришка говорил:
- Вот так жизнь, ведьма её бабушка! И зачем только она мне далась?
Работища да скучища, скучища да работища... - И, помолчав, с поднятыми к
потолку глазами, с блуждающей улыбкой, он продолжал: - Родила меня мать по
воле божией, - супротив этого ничего не скажешь! Научился я мастерству...
это вот зачем? Али, кроме меня, мало сапожников? Ну, ладно, сапожник, а
дальше что? Какое в этом для меня удовольствие?.. Сижу в яме и шью... Потом
помру. Вот, говорят, холера... Ну и что же? Жил Григорий Орлов, шил сапоги
- и помер от холеры. В чём же тут сила? И зачем это нужно, чтоб я жил, шил
и помер, а?
Матрёна молчала, чувствуя в словах мужа что-то страшное; иногда она
просила его не говорить таких слов, потому что они против бога, который уж
знает, как устроить человеку жизнь. А иногда, будучи не в духе, она
скептически заявляла мужу:
- А ты бы вот не пил винища-то - и жилось бы тебе веселее, и не лезли
бы в голову-то этакие мысли. Другие живут - не жалуются, а копят денежки да
свои мастерские на них заводят и живут потом, как господа.
- И выходишь ты за такие деревянные твои слова - чортова кукла!
Раскинь мозгами-то, разве я могу не пить, коли в этом моя радость? Другие!
Много ты их, других-то, этаких удачливых знаешь? А я разве до женитьбы
такой был? Это, ежели по совести говорить, так ты меня сосёшь и жизнь мне
теснишь... У, жаба!
Матрёна обижалась, но чувствовала, что муж её прав. В пьяном виде он и
весёлый и ласковый, - другие были плодом её фантазии, - и до женитьбы он
был весельчак, занятный и добрый...
"Почему это? Неужто и впрямь я ему тяжела?" - думала она.
Сердце её сжималось от горькой думы, ей становилось жаль себя и его:
она подходила к нему и, ласково, любовно заглядывая ему в глаза, плотно
прижималась к его груди.
- Ну, теперь будет лизаться, корова... - угрюмо говорил Гришка и
показывал вид, что хочет оттолкнуть её от себя; но она уже знала, что он
этого не сделает, и ещё ближе, ещё крепче жалась к нему.
Тогда у него вспыхивали глаза, он бросал на пол работу и, посадив жену
к себе на колени, целовал её много и долго, вздыхая во всю грудь и говоря
вполголоса, точно боясь, что его подслушает кто-то:
- Э-эх, Мотря! Живём мы с тобой ай-ай как плохо! Как зверьё,
грызёмся... А почему? Такая звезда моя, под звездой родится человек, и
звезда - судьба его!
Но это объяснение не удовлетворяло его и, прижав жену к груди, он
задумывался.
Они подолгу сидели так в мутном свете и спёртом воздухе своего
подвала. Она молчала, вздыхая, но иногда в такие хорошие моменты ей
вспоминались незаслуженные обиды и побои, понесённые от него, и она с
тихими слезами жаловалась ему на него.
Тогда он, смущённый её ласковыми упрёками, ещё горячее ласкал её, а
она всё более разливалась в жалобах. Это, наконец, снова раздражало его.
- Будет скулить! Мне, может быть, в тысячу раз больнее, когда я тебя
бью. Понимаешь? Ну и помолчи. Вашей сестре дай волю, так вы и за горло.
Брось разговоры. Что ты можешь сказать человеку, ежели ему жизнь
осточертела?
В другое время он смягчался под потоком её тихих слёз и страстных
жалоб и уныло, задумчиво объяснял:
- Что я с моим характером поделаю? Обижаю я тебя, - это верно. Знаю,
что ты у меня одна душа... ну, не всегда я это помню. Понимаешь, Мотря,
иной раз глаза бы мои на тебя не смотрели! Вроде как бы объелся я тобой. И
подступит мне в ту пору под сердце этакое зло - разорвал бы я тебя, да и
себя заодно. И чем ты предо мной правее, тем мне больше бить тебя
хочется...
Она едва ли понимала его, но кающийся и ласковый тон успокоивал её.
- Бог даст, как-нибудь поправимся, привыкнем, - говорила она, не
сознавая, что они уже давно привыкли и исчерпали друг друга.
- Вот ежели бы дитё у нас родилось - было бы лучше нам, - вздыхая,
заявляла она. - Была бы у нас и забава и забота.
- Так чего же ты? Рожай...
- Да... ведь при таких твоих побоях - не могу я принести. Очень уж ты
по животу и по бокам больно бьёшь... Хоть бы ногами-то не бил...
- Ну, - угрюмо и сконфуженно оправдывался Григорий, - разве можно в
этом разе соображать, чем, по чему бить надо? Да и я не палач какой... не
для удовольствия бью, а от тоски...
- И отчего она завелась в тебе, тоска эта? - грустно спрашивала
Матрёна.
- Судьба такая, Мотря! - философствовал Гришка.- Судьба и характер
души... Гляди, - хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живёт и не
тоскует. Один он, ни жены, никого... Я бы подох без тебя... А он ничего! Он
курит трубку и улыбается, - доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я
так не могу... я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой...
как пружина: нажмёшь на него - дрожит... Выйду я, к примеру, на улицу, вижу
то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу - тому
ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чорт, ничего не хочет, а
я... и не знаю даже, чего хочу... всего! Н-да... Я сижу вот в яме, работаю,
а ничего нет у меня. Опять же и ты... Жена ты мне, а - что в тебе
занятного? Баба, как баба, со всем бабьим набором... Знаю я всё в тебе; как
ты чихнёшь завтра - и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне
чихала... Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет
интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
- А ты зачем женился? - спрашивала Матрена.
- Зачем? - Гришка усмехался. - Чорт меня знает зачем... не надо бы,
ежели по совести сказать... В босяки бы лучше уйти... Там хоть голодно, да
свободно - иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
- Так иди, а меня отпусти на волю, - заявляла Матрёна, готовая
разреветься.
- Это куда? - внушительно спрашивал Гришка.
- А моё дело.
- Ку-уда? - И глаза у него зловеще разгорались.
- Не ори, - не боюсь...
- Али присмотрела себе кого? Говори!
- Пусти!
- Куда пустить? - ревел Гришка.
Он уже держал её за волосы, сбив платок с её головы. Побои озлобляли
её, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю её душу, и она,
вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, ещё более
подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он
бесился и бил её, беспощадно бил.
А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на
постели рядом с ним, он искоса смотрел на неё и тяжело вздыхал. Ему было
скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет
оснований и что он напрасно избил её.
- Ну, будет уж, - сконфуженно говорил он. - Али я виноват? И ты тоже
хороша.. Вместо того, чтоб меня уговорить, - подзадориваешь. Зачем это тебе
надобно?
Она молчала, но - она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и
оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За
это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала
уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к
ней.
- Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! - Он гладил её
волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его
существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего
дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
- Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! - шептал Гришка, не будучи в
состоянии высказать того, что с болью чувствовал. - От ямы это, Мотря. Что
мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены...
- Переедем на другую квартиру, - сквозь сладкие слёзы предлагала
Матрёна, понимая его слова буквально.
- Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь...
не квартира - яма... жизнь - яма!
Матрёна задумывалась и опять говорила:
- Бог даст, может, и поправимся...
- Да, поправимся... Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не
на поправку идёт... Скандалы-то всё чаще, - понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот,
наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к
своей жене.
- Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому... Напьюсь... -
объявлял он.
Матрёна, странно щуря глаза, молчала.
- Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, - предупреждал он.
В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения
вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своём намерении напиться,
чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно
молчаливая, с твёрдым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате,
ещё более свирепел.
Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о "стражении".
Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в
воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но
полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с
налитыми кровью глазами.
Она знала, что ему надо опохмелиться, и у неё уже было припасено
полбутылки водки. Он тоже знал это.
- Дай рюмочку, - хрипло просил он, пил две-три и садился работать...
День проходил у него в угрызениях совести; часто он не выносил их
остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате
или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они
мирились.
Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от
времени всё это постепенно выдыхалось, и мирились уже почти только потому,
что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
- Сопьёшься ты, - вздыхая, говорила Мотря.
- Сопьюсь, - подтверждал Гришка и сплёвывал в сторону с видом
человека, которому решительно всё равно, спиться или не спиться. - А ты от
меня удерёшь, - дополнял он картину будущего, пытливо глядя ей в глаза.
Она с некоторых пор стала опускать их, чего раньше не делала, а
Гришка, видя это, зловеще хмурил брови и тихонько скрипел зубами. Но,
тайком от мужа, она пока ещё ходила к гадалкам и знахаркам, принося от них
наговорные корешки и угли. А когда всё это не помогло, она отслужила
молебен святому великомученику Вонифатию, помогающему от запоя, и во всё
время молебна, стоя на коленях, горячо плакала, беззвучно двигая дрожащими
губами.
И всё чаще и чаще она чувствовала к мужу дикую и холодную ненависть,
возбуждавшую в ней чёрные думы, и всё менее жалела она этого человека, три
года тому назад так обогатившего её жизнь весёлым смехом, ласками,
любовными речами.
Так изо дня в день жили эти, в сущности, недурные люди, жили, ожидая
чего-то такого, что окончательно вдребезги разобьёт их мучительно нелепую
жизнь...


Однажды, в понедельник, утром, когда Орловы пили чай, на пороге их
невесёлого жилища явилась внушительная фигура полицейского. Орлов вскочил
и, пытаясь восстановить в своей похмельной голове события последних дней,
молчаливо уставился на гостя мутными глазами, полный самых скверных
ожиданий. Жена его смотрела пугливо и укоризненно.
- Сюда, сюда, - приглашал кого-то полицейский.
- Темно, как в омуте, чорт бы побрал купца Петунникова, - раздался
молодой и весёлый голос, и в подвал вошёл студент в белом кителе, с
фуражкой в руке, гладко остриженный, с большим загорелым лбом, весёлыми
карими глазами, смешливо сверкавшими из-под очков.
-Здравствуйте! - воскликнул он баском. - Честь имею представиться -
санитар! Пришёл осведомиться, как поживаете... и понюхать ваш воздух -
воздух у вас скверный!
Орлов свободно вздохнул и радушно улыбнулся. Ему сразу понравился
студент: лицо у него было такое здоровое, розовое, доброе, покрытое на
щеках и подбородке русым пухом. Всё оно улыбалось какою-то особенною, ясной
улыбкой, от которой в подвале Орловых стало как бы светлее и веселее.
- Ну-с, господа хозяева! - без пауз говорил студент, - помойку
опрастывайте почаще, а то от неё идёт этот дух невкусный. Я вам, тётенька,
посоветовал бы мыть её почаще. А у вас, дяденька, почему такой скучный вид?
- обратился он к Орлову и тут же, схватив его за руку, стал щупать пульс.
Бойкость студента несколько смутила Орловых. Матрёна растерянно
улыбалась, молча оглядывая его, Григорий улыбался недоверчиво.
- Животики у вас как поживают? - спрашивал тот. - Рассказывайте, не
стесняясь, - дело житейское, а ежели чуть что неладно, мы вас снабдим
разными кислыми лекарствами, и всё как рукой снимет.
- Мы ничего... в добром здоровье, - сообщил Григорий, усмехаясь. - А
ежели я не того... так это одна наружность... потому что, - ежели по правде
говорить, - с похмелья я несколько.
- То-то я чую носом-то, что как будто бы вы, хозяин, чуть-чуть выпили
вчера, - самую малость, знаете.
Он до того уморительно произнёс это и такую при этом скорчил рожу, что
Орлов так и прыснул смехом. Матрёна тоже смеялась, закрывая рот передником.
Веселее и громче всех смеялся сам студент, он же скорее всех и перестал.
Когда расправились вызванные смехом складки кожи вокруг его пухлого рта и
глаз, лицо его, простое и открытое, стало как-то ещё проще.
- Выпить рабочему человеку следует, ежели в меру, но - по нынешним
временам лучше совсем воздержаться от выпивки. Слышали, какая болезнь ходит
между людьми?
И уже серьёзно, понятным языком, он начал рассказывать Орловым о
холере и о мерах борьбы с ней. Говорил и расхаживал по комнате, то щупая
стену рукой, то заглядывая за дверь, в угол, где висел рукомойник и стояла
лохань с помоями, даже нагнулся, к подпечку и понюхал, чем из него пахнет.
Голос у него то и дело срывался с басовых нот на теноровые, простые слова
его речи как-то сами собой, без усилий со стороны слушателей, одно за
другим плотно укладывались в их памяти. Светлые глаза его горели, и весь он
был пропитан пылом своей молодой страсти к делу.
Григорий с улыбкой любопытства следил за ним. Матрёна то и дело
фыркала носом, полицейский исчез.
- Так насчёт чистоты позаботьтесь сегодня же, хозяева. Тут рядом с
вами стройка, каменщики вам на пятак сколько угодно извёстки дадут. А от
выпивки нужно воздержаться, хозяин... Н-ну, пока до свиданья... Я ещё
забегу к вам...
Он исчез так же быстро, как явился, оставив воспоминанием о своих
смеющихся глазах довольные улыбки на лицах Орловых, - они были смущены
набегом сознательной энергии в их тёмную жизнь.
- А-яй! - протянул Григорий, качая головой. - Вот так - химик! А про
них говорят, что они отравляют народ! Да разве человек с такой рожей будет
этим заниматься?.. Нет, тут совсем открыто пришёл и сразу - на вот, вот он
я! Извёстка - разве это вредно? Лимонная кислота - что такое? Просто
кислота и больше ничего! И главное - чистота везде, в воздухе, на полу, в
лоханке... Ах, черти! Отравители, говорят... Этакой-то рубаха-парень, а?
Рабочему, говорит, человеку в меру выпить всегда следует... слышь, Мотря?
Ну-ка, нацеди мне рюмочку, - есть, что ли?
Она очень охотно налила ему полчашки водки из бутылки, неизвестно
откуда взятой ею.
- Этот-то действительно хороший... располагающий к себе, - сказала
она, улыбаясь при воспоминании о студенте. - А другие, прочие - кто их
знает? Может, и впрямь наняты они...
- Да для чего наняты-то, и кем опять же? - воскликнул Григорий.
- Для людского истребления... Говорят, что бедного люда очень много и
вышло распоряжение - травить лишних, - сообщила Матрёна.
- Кто это говорит?
- Все говорят. Стряпка от маляров говорила и другие многие...
- И дуры! Да разве это выгодно? Ты подумай: лечат! Это как понимать?
Хоронят! Это разве не убыток? Тоже нужен гроб, могила и прочее такое... Всё
идёт на счёт казны... Ер-рунда! Ежели бы хотели сделать очистку и убавление
людей, то взяли бы да и сослали их в Сибирь - там места про всех хватит!
Или на необитаемые острова... И приказали бы там работать. Вот тебе и
очистка, и очень даже выгодно... Потому что необитаемый остров никакого
дохода не даст, ежели не засадить его людьми. А казне - доход первое дело,
значит, морить людей да хоронить их на свой счёт ей не рука... Поняла? И
опять же студент... озорник он, это точно, но он больше насчёт бунта, а
чтобы людей морить... не-ет, его для такой игры не купишь за все медные!
Разве сразу не видно, что он к этому делу не способен? Рыло у него не того
калибра...
Целый день они толковали о студенте и о всём, что он сообщил им.
Вспоминали его смех, его лицо, нашли, что у него на кителе не хватало одной
пуговицы, и едва не разругались из-за вопроса: "на какой стороне груди?"
Матрёна упорно утверждала, что на правой, её муж говорил - на левой и уже
дважды крепко ругнул её, но, вовремя вспомнив, что, наливая водку в чашку,
жена не подняла дно бутылки кверху, уступил ей. Потом решили с завтрашнего
дня заняться введением у себя чистоты и снова, овеянные чем-то свежим,
продолжали беседовать о студенте.
- Нет, какой ведь хлюст! - восхищался Григорий. - Пришёл - точно
десять лет знакомы... Обнюхал всё, разъяснил и... больше ничего! Ни крика,
ни шума, хотя ведь и он начальство тоже... Ах, раздуй его горой! Понимаешь,
Матрёна, тут, брат, есть о нас забота. Сразу видно... Желают нас сохранить
в целости, а не то что... Это всё ерунда, насчёт мора, - бабьи сказки!
Живот, говорит, как действует?.. А ежели мор, так на кой ему чорт действие
живота знать? А как он ловко разъяснил насчёт этих... как их? дьяволов-то,
которые заползают в кишки, ну?
- Как-то вроде небылицы, - усмехнулась Матрёна. - Чай, это так только,
для страха, чтобы насчёт чистоты старался народ...
- Ну, там кто их знает, может, и правда... от сырости черви ведь
заводятся же. Ах ты, чорт! Как их, этих козявок? Небылицы? Нет... На языке
вертится слово, а не поймаю...
Они и когда спать легли, всё ещё говорили о событии с тем наивным
воодушевлением, с каким дети делятся между собой впервые пережитым, сильно
поразившим их впечатлением. Так они и заснули среди разговора.
Поутру рано их разбудили. У кровати их стояла дородная стряпка
маляров, и её всегда красное, полное лицо против обыкновения было серо и
вытянуто.
- Что вы проклаждаетесь? - торопливо говорила она, как-то особенно
шлёпая толстыми губами. - Холера-то ведь на дворе у нас... Посетил господь!
- И она вдруг заплакала.
- Ах, ты - врёшь? - воскликнул Григорий.
- А я лоханку-то с вечера не вынесла, - виновато сказала Матрёна.
- Я, милые вы мои, хочу расчёт взять. Уйду я... Уйду... в деревню, -
говорила стряпка.
- Кого забрало? - спросил Григорий, поднимаясь с постели.
- Гармониста! В ночь схватило .. И схватило, сударики, прямо за живот,
вроде как бы от мышьяка бывает...
- Гармонист? - бормотал Григорий. Ему не верилось. Такой весёлый,
удалой парень, вчера он прошёл по двору таким же павлином, как и всегда. -
Пойду взгляну, - решил Орлов, недоверчиво усмехаясь.
Обе женщины испуганно вскрикнули:
- Гриша, ведь зараза!
- Что ты, батюшка, куда ты?
Григорий крепко выругался, сунул ноги в опорки и, растрёпанный, с
расстегнутым воротом рубахи, пошёл к двери. Жена схватила его сзади за
плечо, он чувствовал, что рука её дрожит, и вдруг озлился почему-то.
- В морду дам! Прочь! -рявкнул он и ушёл, толкнув жену в грудь.
На дворе было тихо и пусто. Григорий, идя к двери гармониста,
одновременно чувствовал озноб страха и острое удовольствие от того, что из
всех обитателей дома один он смело идёт к больному. Это удовольствие ещё
более усилилось, когда он заметил, что из окон второго этажа на него
смотрят портные. Он даже засвистал, ухарски тряхнув головой. Но у двери в
каморку гармониста его ждало маленькое разочарование в образе Сеньки
Чижика.
Приотворив дверь, он сунул свой острый нос в образовавшуюся щель и, по
своему обыкновению, наблюдал, увлечённый до такой степени, что обернулся
только тогда, когда Орлов дёрнул его за ухо.
- Вот так скрючило его, дяденька Григорий, - шопотом заговорил он,
подняв на Орлова свою чумазую мордочку, ещё более обострённую переживаемым
впечатлением. - И вроде как бы рассохся он, - как худая бочка, - ей-богу!
Орлов, охваченный зловонным воздухом, стоял и молча слушал Чижика,
стараясь заглянуть одним глазом в щель непритворённой двери.
- Воды ему дать напиться, дяденька Григорий? - предложил Чижик.
Орлов взглянул на лицо мальчика, возбуждённое почти до нервной дрожи,
и сам почувствовал взрыв возбуждения.
- Тащи воды! - скомандовал он Чижику и, смело распахнув дверь,
остановился на пороге, несколько подавшись назад.
Сквозь туман в глазах Григорий видел Кислякова: гармонист в своём
парадном костюме лежал грудью на столе, крепко вцепившись в него руками, и
его ноги в лакированных сапогах вяло двигались по мокрому полу.
- Кто это? - спросил он сипло и апатично, точно голос его слинял.
Григорий оправился и, осторожно шагая по полу, пошёл к нему, стараясь
говорить бодро и даже шутливо.
- Я, брат, Митрий Павлов... А ты что это - переложил, что ли, вчера? -
Он внимательно, с боязнью и любопытством рассматривал Кислякова и не
узнавал его.
Лицо у гармониста всё обострилось, скулы торчали двумя резкими углами,
глаза глубоко ввалились и, окружённые зеленоватыми пятнами, были странно
неподвижны, мутны. Кожа на щеках такого цвета, какою она бывает у
покойников в жаркое, летнее время; мёртвое, страшное лицо, и только
медленное движение челюстей доказывало, что оно ещё живо. Неподвижные глаза
Кислякова долго смотрели в лицо Григория, и этот взгляд наводил на него
ужас. Зачем-то ощупывая свои бока руками, Орлов стоял шагах в трёх от
больного и чувствовал, что его точно кто-то схватил за горло сырой и
холодной рукой, схватил и медленно душит. Ему захотелось скорее уйти из
этой комнатки, прежде такой светлой и уютной, а теперь пропитанной
удушающим запахом гнили и странным холодом.
- Ну... - начал было он, приготовляясь отступать. Но серое лицо
гармониста странно задвигалось, губы, покрытые чёрным налетом, раскрылись,
и он сказал своим беззвучным голосом:
- Это... я... умираю...
Неизъяснимое равнодушие трёх его слов отдалось в голове и груди
Орлова, как три тупых удара. С бессмысленной гримасой на лице он повернулся
к двери, но навстречу ему влетел Чижик, с ведром в руке, запыхавшийся и
весь в поту.
- Вота - из колодца от Спиридонова, - не давали, черти...
Он поставил ведро на пол, бросился куда-то в угол, снова явился и,
подавая стакан Орлову, продолжал тараторить:
- У вас, говорят, холера... Я говорю, ну, так что? И у вас будет, -
теперь уж она пойдёт чесать, как в слободке... Дык-он меня как ахнет по
башке!..
Орлов взял стакан, зачерпнул из ведра воды и одним глотком выпил её. В
ушах его звучали мёртвые слова:
"Это... я... умираю..."
А Чижик вьюном вертелся около него, чувствуя себя как нельзя более в
своей сфере.
- Дайте пить, - сказал гармонист, двигаясь по полу вместе со столом.
Чижик подскочил к нему и поднёс к чёрным губам его стакан воды.
Григорий, прислонясь к стене у двери, точно сквозь сон слушал, как больной
громко втягивал в себя воду; потом услыхал предложение Чижика раздеть
Кислякова и уложить его в постель, потом раздался голос стряпки маляров. Её
широкое лицо, с выражением страха и соболезнования, смотрело со двора в
окно, и она говорила плаксивым тоном:
- Дать бы ему сажи голландской с ромом: на стакан чайный - сажи две
ложки хлёбальных, да рому до краёв.
А кто-то невидимый предложил деревянного масла с огуречным рассолом и
царской водкой.
Орлов вдруг почувствовал, что тяжёлая, гнетущая тьма внутри его
освещается каким-то воспоминанием. Он крепко потёр себе лоб, как бы желая
усилить яркость этого света, и вдруг быстро вышел вон, перебежал двор и
исчез на улице.
- Батюшки! Сапожника схватило! В больницу побежал, - крикливо плачущим
голосом объяснила стряпка его бегство.
Матрёна, стоявшая рядом с ней, посмотрела широко открытыми глазами и,
побледнев, вся затряслась.
- Врёшь ты, - хрипло сказала она, едва двигая белыми губами, -
Григорий этой поганой болезнью не захворает, - не поддастся!
Но стряпка, горестно воя, уже исчезла куда-то, и через пять минут на
улице около дома купца Петунникова глухо гудела кучка соседей и прохожих.
На всех лицах чередовались одни и те же чувства: возбуждение, сменявшееся
безнадёжным унынием, и что-то злое, уступавшее иногда место деланной удали.
Со двора к толпе и обратно то и дело летал Чижик, сверкая босыми ногами и
сообщая ход событий в комнате гармониста.
Публика, тесно сбившись в кучу, наполняла пыльный и пахучий воздух
улицы глухим гулом своего говора, а иногда сквозь него вырывалось крепкое
ругательство, злое и бессмысленное.
- Смотрите - Орлов-то!
Орлов подъехал к воротам на козлах холщёвой фуры, которой правил
угрюмый человек, весь одетый в белое. Он рявкнул глухим басом:
- Пошёл с дороги!
И поехал прямо на людей.
Вид этой фуры и окрик её возницы как бы придавил повышенное настроение
зрителей - все сразу потемнели, многие быстро ушли.
Вслед за фурой явился студент, знакомый Орловых. Фуражка у него
съехала на затылок, по лбу струился пот, на нём была надета какая-то
длинная мантия ослепительной белизны, и спереди на её подоле красовалась
большая, круглая дыра с рыжими краями, очевидно, только что прожжённая
чем-то.
- Ну, где больной? - громко спрашивал он, искоса посматривая на
публику, собравшуюся в уголке у ворот, - люди встретили его
недоброжелательно.
Кто-то громко сказал:
- Ишь ты, какой повар!
Другой голос тише и зловеще пообещал:
- Погоди, он те угостит!
Нашёлся, как всегда в толпе, шутник.
- Он те даст такой суп, что у тебя лопнет пуп!
Раздался смех, невесёлый, затемнённый боязливым подозрением.
- Ведь вот сами-то они не боятся заразы, - это как понимать? -
многозначительно спросил человек с напряжённым лицом и взглядом, полным
сосредоточенной злобы.
Лица людей потемнели, говор стал глуше...
- Несут!
- Орлов-то! Ах, собака!
- Не боится?
- Ему что? Пьяница...
- Осторожней, осторожней, Орлов! Поднимайте выше ноги... так! Готово!
Поезжай, Пётр! - командовал студент. - Я скоро приеду. Ну-с, господин
Орлов, я прошу вас помочь мне уничтожить здесь заразу... Кстати, на случай,
вы выучитесь, как это делать... Согласны?
- Могу, - сказал Орлов, оглядываясь вокруг и чувствуя прилив гордости.
- И я тоже могу, - заявил Чижик.
Он проводил печальную фуру за ворота и вернулся как раз во-время для
того, чтобы предложить свои услуги. Студент через очки посмотрел на него.
- Ты кто такой есть, а?
- Из маляров, - в учениках... - объяснил Чижик.
- А холеры боишься?
- Я? - удивился Сенька. - Вота! Я - ничего не боюсь!
- Н-ну? Ловко! Так вот что, братцы. - Студент присел на бочку,
лежавшую на земле, и, покачиваясь на ней, стал говорить о необходимости для
Орлова и Чижика хорошенько вымыться.
К ним подошла Матрёна, боязливо улыбаясь. За ней кухарка, вытиравшая
мокрые глаза сальным передником. Через некоторое время осторожно, как кошки
к воробьям, к этой группе подошло ещё несколько человек. Около студента
собрался тесный кружок человек в десять, и это воодушевило его. Стоя в
центре людей, быстро жестикулируя, он, то вызывая улыбки на лицах, то
сосредоточенное внимание, то острое недоверие и скептические смешки, начал
нечто вроде лекции.
- Главное дело во всех болезнях - чистота тела и воздуха, которым вы
дышите, - уверял он своих слушателей.
- О, господи! - громко вдыхала стряпка маляров. - От нечаянной смерти
Варваре великомученице надо молиться...
- И в теле и в воздухе живут, однако тоже помирают, - заявил один из
слушателей.
Орлов стоял рядом со своей женой и смотрел в лицо студента, о чём-то
думая. Его дёрнули за рубаху.
- Дяденька Григорий! - шепнул Сенька Чижик, сверкая горящими, как
угольки, глазами, - теперь вот помрёт Митрий-то Павлов, родных у него
нету... кому же гармоника достанется?
- Отстань, чертёнок! - отмахнулся Орлов.
Сенька отошёл в сторону и уставился в окно комнатки гармониста, ища в
ней чего-то жадным взглядом.
- Извёстка, дёготь, - громко перечислял студент.


Вечером этого беспокойного дня, когда Орловы сели пить чай, Матрёна с
любопытством спросила у мужа:
- Ты давеча куда ходил со студентом-то?
Григорий посмотрел ей в лицо затуманенными, чужими глазами, не
отвечая.
Около полудня, кончив мыть комнату гармониста, Григорий ушёл куда-то с
санитаром, воротился часа в три задумчивый, молчаливый, лёг на постель и
вплоть до чая лежал кверху лицом, не вымолвив за всё время ни слова, хотя
жена много раз пыталась вызвать его на разговор. Он даже не обругал её, -
это было странно, непривычно ей и возбуждало её.
Инстинктом женщины, вся жизнь которой сосредоточилась на муже, она
подозревала, что его охватило чем-то новым, ей было боязно и тем более
страстно хотелось знать, - что с ним?
- Тебе, может, нездоровится, Гриша?
Григорий слил с блюдца в рот последний глоток чая, вытер рукой усы, не
спеша подвинул жене пустой стакан и, нахмурив брови, заговорил:
- Ходил я со студентом в барак...
- В холерный? - воскликнула Матрёна и тревожно, понизив голос,
спросила: - Много там их?
- Пятьдесят три с нашим-то... Некоторые поправляются... Ходят...
Жёлтые, худые...
- Холерные? Чай - нет?.. Других, каких-нибудь, сунули туда для
оправдания: вот-де, смотрите, вылечиваем!
- Ты дура! - решительно сказал Григорий и зло блеснул глазами. - Все
вы тут дубьё! Необразованность и глупость - больше ничего! Подохнешь с вами
от тоски при вашем невежестве.. Ничего вы не можете понимать, - он резко
подвинул к себе вновь налитый стакан чаю и замолчал.
- Где это ты образовался так? - ехидно спросила Матрёна и вздохнула.
Он промолчал, задумчивый, неприступно суровый. Потухавший самовар
тянул пискливую мелодию, полную раздражающей скуки, в окна со двора веяло
запахом масляной краски, карболки и обеспокоенной помойной ямы. Полусумрак,
писк самовара и запахи - всё плотно сливалось одно с другим, чёрное жерло
печи смотрело на супругов так, точно чувствовало себя призванным проглотить
их при удобном случае. Супруги грызли сахар, стучали посудой, глотали чай.
Матрёна вздыхала, Григорий стукал пальцем по столу.
- Чистота невиданная! - вдруг с раздражением заговорил он. - Все
служащие до последнего - в белом. Хворые то и дело в ванны лезут... Вином
их поят, - два с полтиной бутылка! Кушанья... с одного запаха сыт будешь...
Обращение со всеми - материнское... Н-да... Извольте понять: живёшь на
земле, ни один чорт даже и плюнуть на тебя не хочет, не то что зайти иногда
и спросить - что, как, и вообще - какая жизнь? по душе она или по душу
человеку? А начнёшь умирать - не только не позволяют, но даже в изъян
вводят себя. Бараки... вино... два с полтиной бутылка! Неужто нет у людей
догадки? Ведь бараки и вино большущих денег стоят. Разве эти самые деньги
нельзя на улучшение жизни употреблять, - каждый год по нескольку?
Жена не старалась понять его речей, ей достаточно было чувствовать,
что они новы, и она безошибочно выводила отсюда: у Григория в душе творится
что-то нехорошее для неё. Она скорее хотела узнать, - как это коснется её?
В этом желании была и боязнь, и надежда, и что-то враждебное мужу.
- Там, чай, уж побольше твоего знают, - сказала она, когда он кончил,
и поджала губы.
Григорий повёл плечом, искоса взглянул на неё и, помолчав, начал в
тоне ещё более повышенном:
-Знают, не знают - это их дело. Но ежели мне, не видав никакой жизни,
помирать приходится, об этом я могу рассуждать. Я тебе вот что скажу:
такого порядка я больше не хочу, сидеть, дожидаться, когда придёт холера да
меня скрючит, - не согласен. Не могу! Пётр Иванович говорит: вали
навстречу! Судьба против тебя, а ты против неё, - чья возьмёт? Война!
Больше никаких... Значит, - что теперь? А поступаю я служителем в барак - и
всё тут! Поняла? Прямо в пасть влезу - глотай, а я буду ногами дрыгать!..
Двадцать рублей в месяц жалованья, да ещё награду могут дать... Можно
умереть?.. это так, но здесь ещё скорее сдохнешь.
Орлов стукнул кулаком по столу так, что вся посуда подпрыгнула.
Матрёна в начале речи смотрела на мужа с выражением беспокойства и
любопытства, а в конце её уже враждебно прищурила глаза.
- Это студент тебе насоветовал? - сдержанно спросила она.
- У меня свой ум есть, - могу рассудить, - уклонился Григорий от
прямого ответа.
- Ну, а как же со мной разделаться посоветовал он тебе? - продолжала
Матрёна.
- С тобой? - Григорий несколько смутился - он не успел подумать о
жене. Конечно, можно бабу оставить на квартире, вообще это делается, но
Матрёну - опасно. За ней нужен глаз да глаз. Остановившись на этой мысли,
Орлов хмуро продолжал: - Что же? Будешь тут жить... а я буду жалованье
получать... н-да...
- Так, - спокойно сказала женщина и усмехнулась той многозначащей,
женской улыбкой, которая сразу может вызвать у мужчины колющее сердце
чувство ревности.
Орлов, нервозный и чуткий, ощутил это, но из самолюбия, не желая
выдавать себя, бросил жене:
- Квак да хрюк - все твои речи!.. - И насторожился, ожидая, - что ещё
скажет она?
Она снова улыбнулась этой раздражающей улыбкой и промолчала.
- Ну, так как же? - спросил Григорий повышенным тоном.
- Что? - произнесла Матрёна, равнодушно вытирая чашки.
- Ехидна! Не финти - пришибу! - вскипел Орлов. - Я, может, на смерть
иду!
- Не я тебя посылаю, не ходи...
- Ты бы рада послать, я знаю! - иронически воскликнул Орлов.
Она молчала. Это бесило его, но Орлов сдержал привычное выражение
чувства, сдержал под влиянием преехидной, как ему казалось, мысли,
мелькнувшей у него в голове. Он улыбнулся злорадной улыбкой, говоря:
- Я знаю, тебе хочется, чтобы я провалился хоть в тартарары. Ну, ещё
посмотрим, чья возьмёт... да! Я тоже могу сделать такой ход - ах ты мне!
Он вскочил из-за стола, схватил с окна картуз и ушёл, оставив жену не
удовлетворённой её политикой, смущённой угрозами, с возрастающим чувством
страха пред будущим. Она шептала:
- О, господи! Царица небесная! Пресвятая богородица!
Она долго сидела за столом, пытаясь предположить, что сделает
Григорий? Пред ней стояла вымытая посуда; на капитальную стену соседнего
дома, против окон комнаты, заходящее солнце бросило красноватое пятно;
отражённое белой стеной, оно проникло в комнату, и край стеклянной
сахарницы, стоявшей пред Матрёной, блестел. Наморщив лоб, она смотрела на
этот слабый отблеск, пока не утомились глаза. Тогда она, убрав посуду,
легла на кровать.
Григорий пришёл, когда уже было совсем темно. Ещё по его шагам на
лестнице она догадалась, что муж в духе. Он выругал тьму в комнате, подошёл
к постели, сел на неё.
- Знаешь что? - усмехаясь, спросил Орлов.
- Ну?
- И ты пойдёшь на место!
- Куда? - дрогнувшим голосом спросила она.
- В один барак со мной! - торжественно объявил Орлов.
Она обняла его за шею и, крепко сжив руками, поцеловала в губы. Он не
того ждал и оттолкнул её.
"Притворяется... - думал он, - ей, шельме, совсем не хочется вместе с
ним. Притворяется, ехидна, за дурака считает мужа..."
- Чему рада? - грубо и подозрительно спросил он, чувствуя желание
сбросить её на пол.
- Так уж! - бойко ответила она.
- Финти! Знаю я тебя!
- Еруслан ты мой храбрый!
- Брось... а то смотри!
- Гришаня ты мой!
- Да ты что в самом деле?
Когда её ласки укротили его несколько, он озабоченно спросил её:
- А ты не боишься?
- Чай, вместе будем, - просто ответила она.
Ему приятно было слышать это. Он сказал ей:
- Молодчина!
И так ущипнул её, что она взвизгнула.


Первый день дежурства Орловых совпал с очень сильным наплывом больных,
и двум новичкам, привыкшим к своей медленно двигавшейся жизни, было жутко и
тесно среди кипучей деятельности, охватившей их. Неловкие, не понимавшие
приказаний, подавленные жуткими впечатлениями, они растерялись, и хотя
пытались работать, но только мешали другим. Григорий несколько раз
чувствовал, что заслуживает строгого окрика или выговора за своё неуменье,
но, к великому его изумлению, на него не кричали.
Когда один из докторов, высокий черноусый человек с горбатым носом и
большущей бородавкой над правой бровью, велел Григорию помочь одному из
больных сесть в ванну, Григорий с таким усердием цапнул больного подмышки,
что тот даже крякнул и сморщился.
- А ты, голубчик, не ломай его, он и целиком в ванну уберётся... -
серьёзно сказал доктор.
Орлов сконфузился; больной же, сухой и длинный верзила, усмехнулся
через силу и хрипло сказал:
- С нови... Непривычен.
Другой доктор, старик с острой седой бородой и блестящими большими
глазами, сказал Орловым, когда они пришли в барак, наставление, как
обращаться с больными, что делать в том и другом случае, как брать больных,
перенося их; в заключение спросил их, были ли они вчера в бане, и выдал им
белые передники. Голос у этого доктора был мягкий, говорил он быстро; он
очень понравился супругам. Вокруг них мелькали люди в белом, раздавались
приказания, подхватываемые прислугой на лету, хрипели, охали и стонали
больные, текла и плескалась вода, и все эти звуки плавали в воздухе, до
того густо насыщенном острыми, неприятно щекочущими ноздри запахами, что
казалось - каждое слово доктора, каждый вздох больного тоже пахнут,
раздирая нос...
Сначала Орлов находил, что тут царит бесшабашный хаос, в котором ему
ни за что не найти себе места, и что он задохнётся, заболеет... Но прошло
несколько часов, и, охваченный веянием повсюду рассеянной энергии, он
насторожился, проникся желанием приспособиться к делу, чувствуя, что ему
будет покойнее и легче, если он завертится вместе со всеми.
- Сулемы! - кричал доктор.
- Горячей воды! - командовал худенький студентик с красными опухшими
веками.
- Вы - как вас? Орлов... трите-ка ему ноги!.. Вот так... понимаете?..
Та-ак, та-ак... Легче, - сдерёте кожу! - показывал Григорию другой студент,
длинноволосый и рябой.
- Ещё больного привезли! - раздавалось сообщение.
- Орлов, тащите его.
Григорий усердствовал - потный, ошеломлённый, с мутными глазами и с
тяжёлым туманом в голове. Порой чувство личного бытия в нём совершенно
исчезало под давлением впечатлений, переживаемых им. Зелёные пятна под
мутными глазами на землистых лицах, кости, точно обточенные болезнью,
липкая, пахучая кожа, страшные судороги едва живых тел - всё это сжимало
сердце тоской и вызывало тошноту.
Несколько раз в коридоре барака он мельком видел жену; она похудела, и
лицо у неё было серое и растерянное. Он охрипшим голосом спросил её:
- Ну, что?
Она слабо улыбнулась в ответ ему и молча исчезла. Григория кольнула
совершенно непривычная ему мысль: а пожалуй, он напрасно втиснул сюда, в
такую пакостную работу, свою бабу! Захворает она... И, встретив её ещё раз,
он строго крикнул:
- Смотри, чаще руки-то мой, - берегись!
— А то что будет? — задорно спросила она, оскалив свои мелкие белые
зубы.
Это разозлило его. Вот нашла место смешкам, дура! И до чего они подлы,
эти бабы! Но сказать ей он ничего не успел: поймав его сердитый взгляд,
Матрёна быстро ушла в женское отделение.
А он через минуту уже нёс знакомого полицейского в мертвецкую.
Полицейский тихо покачивался на носилках, уставившись в ясное и жаркое небо
стеклянными глазами из-под искривлённых век. Григорий смотрел на него с
тупым ужасом в сердце: третьего дня он этого полицейского видел на посту и
даже ругнул его, проходя мимо, — у них были маленькие счёты между собой. А
теперь вот этот человек, такой здоровяк и злючка, лежит мёртвый,
обезображенный, скорченный судорогами.
Орлов чувствовал, что это нехорошо, — зачем и на свет родиться, если
можно в один день от такой поганой болезни умереть? Он смотрел сверху вниз
на полицейского и жалел его.
Но вдруг согнутая левая рука трупа медленно пошевелилась и
выпрямилась, а левая сторона искривлённого рта, раньше полуоткрытая,
закрылась.
— Стой! Пронин... — захрипел Орлов, ставя носилки на землю. — Жив! —
шопотом заявил он служителю, который нёс с ним труп.
Тот обернулся, пристально взглянул на покойника и с сердцем сказал
Орлову:
— Чего врёшь? Али не понимаешь, что это он для гроба расправляется?
Айда, неси!
— Да ведь шевелится, — трепеща от ужаса, протестовал Орлов.
— Неси, знай, чудак-человек! Что ты слов не понимаешь? Говорю:
выправляется, — ну, значит, шевелится. Эта необразованность твоя, смотри,
до греха тебя может довести... Жив! Разве можно про мёртвый труп говорить
такие речи? Это, брат, бунт... Понимаешь? Молчи, никому ни слова насчёт
того, что они шевелятся, — они все так. А то свинья — борову, а боров —
всему городу, ну и бунт — живых хоронят! Придёт сюда народ и разнесёт нас
вдребезги. И тебе будет на калачи. Понял? Сваливай налево.
Спокойный голос служителя, его неторопливая походка действовали на
Григория отрезвляюще.
— Ты, брат, только духом не падай — привыкнешь. Здесь хорошо. Харч,
обращение и всякое другое — всё в аккурате. Все, брат, мертвецами будем;
это самое обыкновенное дело. А пока что, — живи, знай, не робей только —
главная причина! Водку пьёшь?
— Пью, — сказал Орлов.
— Ну вот. Вон тут в ямке у меня бутылочка есть на всякий случай,
айда-ка, проглотим несколько.
Они подошли к ямке за углом барака, выпили, и Пронин, налив на сахар
мятных капель, подал его Орлову, со словами:
— Ешь, а то пахнуть водкой будешь. Здесь насчёт водки — строго. Потому
вредно пить её!
— А ты привык тут? — спросил у него Григорий.
— Я — спервоначалу. При мне тут народу перемёрло - сотни, прямо
сказать. Житьё здесь беспокойное, а — хорошее житье, ежели говорить правду.
Божье дело. Вроде как на войне... ты про санитаров и сестёр милосердия
слыхал? Я в турецкую кампанию насмотрелся на них. Под Ардаганом, под Карсом
был. Ну, а это, брат, чище нас, солдат, люди. Мы воюем, ружьё у нас есть,
пули, штык; а они — безо всего под пулями, как в зелёном саду, гуляют. Наш,
турка — берут и тащат на перевязочный. А вокруг них — ж-жи! ти-ю! фить!
Иногда ему, санитару-то, в затылок — чик! — и готово!..
После этого разговора и здорового глотка водки Орлов несколько
приободрился.
"Взялся за гуж, так не бай, что не дюж", — усовещивал он себя,
растирая ноги больного. За его спиной кто-то жалобно стонущим голосом
просил:
— Пи-ить! Ой, голу-убчики-и!
А кто-то гоготал:
— Ого-го-го! Погорячей!.. Го-го-сподин доктор, помогает! Вот вам
Христос, — чувствую! Разрешите ещё подлить кипяточку!
— Дайте вина! — кричал доктор Ващенко.
Орлов работал и видел, что, в сущности, всё это совсем уж не так
погано и страшно, как казалось ему недавно, и что тут — не хаос, а
правильно действует большая, разумная сила. Но, вспоминая о полицейском, он
всё-таки вздрагивал и искоса посматривал в окно барака на двор. Он верил,
что полицейский мёртв, но было что-то неустойчивое в этой вере. А вдруг
выскочит и крикнет? И ему вспомнилось, как кто-то рассказывал: однажды
холерные мертвецы выскочили из гробов и разбежались.
Он вспоминал о жене: каково ей? Иногда к этому примешивалось
мимолётное желание улучить минутку и посмотреть на Матрёну. Но вслед за
этим Орлов как бы конфузился своего желания и восклицал про себя:
"Повертись-ка вот этак-то, толстомясая! Небойсь, подсохнешь...
Лишишься своих намерениев..."
Он всегда подозревал, что у жены его имеются в душе намерения,
оскорбительные для него как мужа, а иногда, восходя в своих подозрениях до
некоторого объективизма, даже признавал, что эти намерения имеют основание.
Жизнь у неё жёлтенькая, от такой жизни всякая дрянь в голову полезет. Этот
объективизм обыкновенно перерождал, на время, его подозрения в уверенность.
Потом он спрашивал себя: а зачем ему надо было лезть из своего подвала в
этот котел кипящий? И недоумевал. Но все эти думы вращались где-то глубоко
в нём, они были как бы отгорожены от прямого влияния на его работу тем
напряжённым вниманием, с которым он относился к действиям врачебного
персонала. Он никогда не видал, чтоб в каком-нибудь труде люди убивались
так, как они убиваются тут, и не раз подумал, глядя на утомлённые лица
докторов и студентов, что все эти люди — воистину, не даром деньги
получают!
Сменясь с дежурства, усталый, Орлов вышел на двор барака и прилёг у
стены его под окном аптеки. В голове у него шумело, под ложечкой сосало,
ноги болели ноющей болью. Ни о чём не думалось и ничего не хотелось, он
вытянулся на дёрне, посмотрел в небо, где стояли пышные облака, богато
украшенные красками заката, и уснул, как убитый.
Приснилось ему, что будто бы он с женой в гостях у доктора в громадной
комнате, уставленной по стенам венскими стульями. На стульях сидят все
больные из барака. Доктор с Матрёной ходят "русскую" среди зала, а он сам
играет на гармонике и хохочет, потому что длинные ноги доктора совсем не
гнутся, и доктор, важный, надутый, ходит по залу за Матрёной — точно цапля
по болоту. И все больные тоже хохочут, раскачиваясь на стульях.
Вдруг в дверях является полицейский.
— Ага! — мрачно и грозно кричит он. — Ты, Гришка, думал, что я умер?
На гармонике играешь, а меня в мертвецкую стащил! Ну-ка, пойдём со мной!
Вставай!
Охваченный дрожью, облитый потом, Орлов быстро поднялся и сел на
земле. Против него сидел на корточках доктор Ващенко и укоризненно говорил
ему:
— Какой же ты, друже, санитар, если спишь на земле, да ещё и брюхом на
неё лёг, а? А ну ты простудишь себе брюхо, — ведь сляжешь на койку, да ещё,
чего доброго, и помрёшь... Это, друже, не годится, — для спанья у тебя есть
место в бараке. Тебе не сказали про это? Да ты и потный, и знобит тебя.
Ну-ка, иди, я тебе кое-чего дам.
— Я с устатка, — пробормотал Орлов.
—Тем хуже. Надо беречь себя, — время опасное, а ты человек нужный.
Орлов молча прошел за доктором по коридору барака, молча выпил
какое-то лекарство из одной рюмки, выпил ещё из другой, сморщился и плюнул.
— Ну, а теперь иди спи! — И доктор начал переставлять по полу коридора
свои длинные, тонкие ноги.
Орлов посмотрел ему вслед и вдруг, широко улыбнувшись, побежал за ним.
— Покорно благодарю, доктор!
— За что? — остановился тот.
— За заботу. Теперь я буду стараться для вас во всю силу! Потому
приятно мне ваше беспокойство... и... что я нужный человек... и вообще
пок-корнейше благодарен!
Доктор пристально и с удивлением смотрел на взволнованное какой-то
радостью лицо барачного служителя и тоже улыбнулся.
— Чудачина ты! А впрочем, ничего, — это всё славно у тебя выходит,
искренно! Валяй, старайся во-всю; это не для меня будет, а для больных.
Надо нам человека от
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:20:30    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

— Чудачина ты! А впрочем, ничего, — это всё славно у тебя выходит,
искренно! Валяй, старайся во-всю; это не для меня будет, а для больных.
Надо нам человека от болезни отбить, вырвать его из её лап — понимаешь? Ну,
вот и давай стараться во всю силу победить болезнь. А пока — спи иди!
Вскоре Орлов лежал на койке и засыпал с приятным ощущением ласкающей
теплоты в животе. Ему было радостно, и он был горд своим таким простым
разговором с доктором.
Заснул он, сожалея, что жена не слыхала этого разговора. Рассказать ей
завтра... Не поверит, чортова перечница.
— Чай пить иди, Гриша, — разбудила его поутру жена.
Он приподнял голову и посмотрел на неё. Она улыбалась ему. Гладко
причёсанная, в своём белом балахоне, она была такая чистенькая, свежая.
Ему было приято видеть её такой, и в то же время он подумал, что ведь
и другие мужчины в бараке её видят такой же.
— Это какой же чай пить? У меня свой чай есть, — куда мне идти? —
хмуро сказал он.
— А ты иди со мной попей, — предложила она, глядя на него ласкающими
глазами.
Григорий отвёл свои глаза в сторону и сказал, что придёт.
Она ушла, а он снова лёг на койку и задумался.
"Ишь ты какая! Чай пить зовёт, ласковая... Похудела, однакоже, за
день-то". Ему стало жалко её и захотелось сделать для жены приятное. Купить
к чаю чего-нибудь сладкого, что ли? Но, умываясь, он уже отбросил эту
мысль, — зачем бабу баловать? Живёт и так!
Чай пили в маленькой светлой каморке с двумя окнами, выходившими в
поле, залитое золотистым сиянием утреннего солнца. На дёрне, под окнами,
ещё блестела роса, вдали, на горизонте, в туманно-розоватой дымке утра,
стояли деревья почтового тракта. Небо было чисто, с поля веяло в окна
запахом сырой травы и земли.
Стол стоял в простенке между окон, за ним сидело трое: Григорий и
Матрёна с товаркой — пожилой, высокой и худой женщиной с рябым лицом и
добрыми серыми глазами. Звали её Фелицата Егоровна, она была девицей,
дочерью коллежского асессора, и не могла пить чай на воде из больничного
куба, а всегда кипятила самовар свой собственный. Объявив всё это Орлову
надорванным голосом, она гостеприимно предложила ему сесть под окном и
дышать вволю "настоящим небесным воздухом", а затем куда-то исчезла.
— Что, устала вчера? — спросил Орлов у жены.
— Просто страсть как! — живо ответила Матрёна. — Ног под собой не
слышу, головонька кружится, слов не понимаю, того и гляди, пластом лягу.
Еле-еле до смены дотянула... Всё молилась, — помоги, господи, думаю.
— А боишься?
— Покойников — боюсь. Ты знаешь, — она наклонилась к мужу и со страхом
шепнула ему: — они после смерти шевелятся — ей-богу!
— Это я ви-идал! — скептически усмехнулся Григорий. — Мне вчера
Назаров полицейский и после смерти своей чуть-чуть плюху не влепил. Несу я
его в мертвецкую, а он ка-ак размахнётся левой рукой... я едва увернулся ..
вот как! - Он приврал немного, но это вышло само собой, помимо его желания.
Очень уж ему нравилось чаепитие в светлой, чистой комнате с окнами в
безграничный простор зелёного поля и голубого неба. И ещё что-то ему
нравилось — не то жена, не то он сам. В конце концов — ему хотелось
показать себя с самой лучшей стороны, быть героем наступающего дня.
— Примусь я тут работать — даже небу жарко станет, вот как! Потому
есть причина у меня на это. Во-первых, люди здесь, я тебе скажу, — не
существующие на земле!
Он рассказал свой разговор с доктором, и, так как он снова, незаметно
для себя, несколько приврал, - это обстоятельство ещё более усилило его
настроение.
— Во-вторых, — работа сама! Это, брат, великое дело, вроде войны,
например. Холера и люди—кто кого? Тут ум требуется и чтобы всё было в
аккурате. Что такое холера? Это надо понять, и валяй её тем, что она не
терпит! Мне доктор Ващенко говорит: "Ты, говорит, Орлов, человек в этом
деле нужный! Не робей, говорит, и гони её из ног в брюхо больного, а там,
говорит, я её кисленьким и прищемлю. Тут ей и конец, а человек-то ожил и
весь век нас с тобой благодарить должен, потому кто его у смерти отнял?
Мы!" Орлов гордо выпятил грудь, глядя на жену возбуждёнными глазами.
Она задумчиво улыбалась ему в лицо, он был красив и очень походил
теперь на того Гришу, каким она видела его когда-то давно, ещё до свадьбы.
— У нас в отделении тоже все такие работящие и добрые. Докторша
то-олстая, в очках. Хорошие люди, говорят с тобой таково просто, и всё у
них понимаешь.
— Так ты, значит, ничего, довольна? — спросил Григорий, несколько
остыв от возбуждения.
— Я-то? Господи, ты посуди: я получаю двенадцать рублей, да ты
двадцать — тридцать два рубля в месяц! На готовом на всём! Это, ежели до
зимы хворать будут люди, сколько мы накопим?.. А там, бог даст, и
поднимемся из подвала-то...
— Н-да, это тоже важная статья... — задумчиво сказал Орлов и,
помолчав, воскликнул с пафосом надежды, ударив жену по плечу: — Эх,
Матрёнка, али нам солнце не улыбнётся? Не робей, знай!
Она вся загорелась.
— Только бы ты стерпел...
— А про это — молчок! По коже — шило, по жизни — рыло... Иная жизнь,
иное и поведенье моё будет.
— Господи, кабы это случилось! — глубоко вздохнула женщина.
— Ну, и цыц!
— Гришенька!
Они расстались с какими-то новыми чувствами друг к другу,
воодушевлённые надеждами, готовые работать до изнеможения, бодрые, весёлые.
Прошло дня три-четыре, и Орлов заслужил несколько лестных отзывов о
себе, как о сметливом и расторопном малом, и, вместе с этим, заметил, что
Пронин и другие служители в бараке стали относиться к нему с завистью, с
желанием насолить. Он насторожился, в нём тоже возникла злоба против
толсторожего Пронина, с которым он не прочь был вести дружбу и беседовать
"по душе". В то же время ему делалось как-то горько при виде явного желания
товарищей по работе нанести ему какой-либо вред.
"Эх, злыдари!" — восклицал он про себя и тихонько поскрипывал зубами,
стараясь не упустить удобного случая заплатить врагам "за лычко —
ремешком". Невольно мысль его останавливалась на жене — с той можно
говорить про всё, она его успехам завидовать не будет и, как Пронин,
карболкой сапог ему не сожжёт.
Все дни работы были такие же бурные и кипучие, как первый, но Григорий
уже не так уставал, ибо тратил свою энергию с каждым днём более
сознательно. Он научился распознавать запахи лекарств и, выделив из них
запах эфира, потихоньку, когда удавалось, с наслаждением нюхал его,
заметив, что вдыхание эфира действует почти так же приятно, как добрая
рюмка водки. С полуслова понимая приказания медицинского персонала, всегда
добрый и разговорчивый, умевший развлекать больных, он всё более и более
нравился докторам и студентам, и вот, под влиянием совокупности всех
впечатлений новой формы бытия, у него образовалось странное, повышенное
настроение, Он чувствовал себя человеком особых свойств. И в нём забилось
желание сделать что-то такое, что обратило бы на него внимание всех, всех
поразило бы. Это было своеобразное честолюбие существа, которое вдруг
сознало себя человеком и, ещё не уверенное в этом новом для него факте,
хотело подтвердить его чем-либо для себя и других; это было честолюбие,
постепенно перерождавшееся в жажду бескорыстного подвига.
Из такого побуждения Орлов совершал разные рискованные вещи, вроде
того, что единолично, не ожидая помощи товарищей и надрываясь, тащил
коренастого больного с койки в ванну, ухаживал за самыми грязными больными,
относился с каким-то ухарством к возможности заражения, а к мёртвым — с
простотой, порою переходившей в цинизм. Но всё это не удовлетворяло его:
ему хотелось чего-то более крупного, это желание всё разгоралось в нём,
мучило его и, наконец, доводило до тоски. Тогда он изливал душу жене, —
потому что больше было некому.
Однажды вечером, сменившись с дежурства, попив чаю, супруги вышли в
поле. Барак стоял далеко за городом, среди длинной, зелёной равнины, с
одной стороны ограниченной тёмной полосой леса, с другой — линией городских
зданий; на севере поле уходило вдаль и там, зелёное, сливалось с
мутноголубым горизонтом; на юге его обрезывал крутой обрыв к реке, а по
обрыву шёл тракт и стояли на равном расстоянии друг от друга старые,
ветвистые деревья. Заходило солнце, кресты городских церквей, возвышаясь
над тёмной зеленью садов, пылали в небе, отражая снопы золотых лучей, на
стёклах окон крайних домов города тоже отражалось красное пламя заката.
Где-то играла музыка; из оврага, густо поросшего ельником, веяло смолистым
запахом; лес расстилал в воздухе свой сложный, сочный аромат; лёгкие
душистые волны тёплого ветра ласково плыли к городу; в поле, пустынном и
широком, было так славно, тихо и сладко-печально.
Орловы шли по траве молча, с удовольствием вдыхая чистый воздух вместо
барачных запахов.
— Где это музыка играет, в городе или в лагерях? — тихонько спросила
Матрёна у задумавшегося мужа.
Она не любила видеть его думающим — он казался чужим ей и далёким от
неё в эти минуты. Последнее время им и так мало приходится бывать вместе, и
тем более она дорожила этими моментами.
— Музыка? — переспросил Григорий, точно освобождаясь от дрёмы. — А
чорт с ней, с этой музыкой! Ты бы послушала, какая в душе у меня музыка...
вот это так!
— А что? — тревожно взглянув ему в глаза, спросила она.
— А я — не знаю что... Горит у меня душа... Хочется ей простора...
чтобы мог я развернуться во всю мою силу... Эхма! силу я в себе чувствую —
необоримую! То есть если б эта, например, холера да преобразилась в
человека,— в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы я с ней!
Иди на смертный бой! Ты сила, и я, Орлов, сила, — ну, кто кого? Придушил бы
я её и сам бы лёг... Крест надо мной в поле и надпись: "Григорий Андреев
Орлов... Освободил Россию от холеры". Больше ничего не надо...
Он говорил, и лицо его горело, а глаза сверкали.
— Силач ты мой! — ласково шепнула Матрёна, прижимаясь к нему боком.
— Понимаешь... на сто ножей бросился бы я... но чтобы с пользой! Чтоб
от этого облегчение вышло жизни. Потому — вижу я людей: доктор Ващенко,
студент Хохряков — работают они, даже удивление! Им бы давно надо умереть с
устатка... Из-за денег, думаешь? Из-за денег так работать нельзя! У доктора
— слава те господи! — есть таки кое-что и ещё немножко... А старик захворал
прошлый раз, так Ващенко за него четверо суток отбарабанил, даже домой не
съездил за всё время... Деньги тут ни при чём; тут жалость — причина. Жалко
им людей — и не жалеют себя... Ради кого, спроси? Ради всякого... Ради
Мишки Усова... Мишке место в каторге, потому — всякий знает, что Мишка вор,
а может, хуже... Мишку лечат... Рады, когда он с койки встал, смеются...
Вот и я хочу эту самую радость испытать... и чтобы было много её —
задохнуться бы мне в ней! Потому что смотреть ни них, как они смеются от
своей радости, — заноза мне. Взною весь и загорюсь. Эх ты... чорт!
Орлов глубоко задумался.
Матрёна молчала, но сердце у неё билось тревожно — её пугало
возбуждение мужа, в словах его она ясно чувствовала великую страсть его
желания, непонятного ей, потому что она и не пыталась понять его. Ей был
дорог и нужен муж, а не герой.
Подошли к краю оврага и сели рядом друг с другом. Снизу на них
смотрели кудрявые вершины молоденьких берёзок, на дне оврага лежала
синеватая мгла, оттуда несло сыростью, гниющими листьями, хвоей. Порой тихо
проносился ветер, ветки берёз колыхались, колыхались и маленькие ели, —
весь овраг наполнялся трепетным, боязливым шопотом, казалось, кто-то, нежно
любимый и оберегаемый деревьями, заснул в овраге под их сенью и они
чуть-чуть перешёптываются, боясь разбудить его. В городе вспыхивали огни,
выделяясь на тёмном фоне садов, как цветы. Орловы сидели молча, — он
задумчиво барабанил пальцами по своему колену, она поглядывала на него,
тихонько вздыхая.
И вдруг, охватив его шею руками, положила на грудь ему голову, шопотом
говоря:
— Голубчик ты мой, Гриша! Милый ты мой! Какой ты опять хороший ко мне
стал, удалой ты мой! Ведь будто тогда... после свадьбы... живём мы с
тобой... ни слова обидного ты мне не скажешь, разговоры всё со мной
говоришь, душу открываешь... не зыкаешь на меня.
— А ты соскучилась об этом? Я ин поколочу, если хочешь, — ласково
пошутил Григорий, ощущая в душе прилив нежности и жалости к жене.
Он стал рукой тихо гладить ей голову, и ему нравилась эта ласка, —
такая отеческая — ласка ребёнку. Матрёна в самом деле похожа была на
ребёнка: она взобралась к нему на колени и сжалась у него на груди в
маленький, мягкий и тёплый комок.
— Милый мой! — шептала она.
Он глубоко вздохнул, и на язык ему сами собою потекли новые для него и
жены его слова.
— Эх ты, кошечка! Видишь, как-никак, а нет друга ближе мужа. А ты всё
в сторону норовишь... Ведь ежели я иной раз обижал тебя — от тоски это!
Жили в яме... Свету не видели, людей не знали. Выбрался из ямы и прозрел, —
а до этого слепой был. Понимаю теперь, что жена, как-никак, первый в жизни
друг. Потому люди — змеи, ежели правду сказать... Всё язву желают другому
нанести... К примеру — Пронин, Васюков... Э, ну их к... Молчок, Мотря!
Выправимся, не робей... Выйдем в люди и заживём с понятием... Ну? Чего ты,
дурёха ты моя?
Она плакала сладкими слезами счастья и на вопрос его ответила
поцелуями.
— Единственная ты моя! — шептал он и тоже целовал её.
Оба они стирали поцелуями слёзы друг друга и оба чувствовали их
солоноватый вкус. И долго ещё говорил Орлов новыми для него словами.
Уже совсем стемнело. Небо, пышно расцвеченное бесчисленными роями
звёзд, смотрело на землю с торжественной грустью, в поле было тихо, точно в
небе.


У них вошло в привычку пить чай вместе. На другое утро, после
разговора в поле, Орлов явился в комнату жены чем-то сконфуженный и хмурый.
Фелицата захворала, Матрёна была одна в комнате и встретила мужа с сияющим
лицом, но тотчас же потемнела и тревожно спросила у него:
— Что ты такой? Нездоровится?
— Нет, ничего, — сухо ответил он, садясь на стул.
— А что же? — добивалась Матрёна.
— Не спалось. Всё думал. Раскудахтались мы с тобой вчера, смякли...
мне теперь стыдно себя... Ни к чему всё это. Ваша сестра, в таких разах,
норовит человека в руки взять... н-да... Только ты про это не мечтай — не
удастся... Меня ты не обойдёшь, я тебе не поддамся. Так и знай!
Он сказал всё это очень внушительно, но на жену не смотрел. Матрёна
всё время не отводила глаз от его лица, и губы её странно искривились.
— Что же, ты каешься в том, что вчера таким мне близким был? — тихо
спросила она. — Каешься, что целовал да ласкал меня? Это, что ли? Обидно
мне это слышать... очень горько, рвёшь ты мне сердце такими речами. Что
тебе надо? Скучно тебе со мной, — не люба я тебе, или что?
Она смотрела на него подозрительно, и в тоне её звучали и горечь и
вызов мужу.
— Н-нет, — смущённо сказал Григорий, — я вообще... Жили мы с тобой...
знаешь сама, что за жизнь! Вспоминать тошно. А вот теперь поднялись... и
боязно чего-то. Всё так скоро переменилось... И я сам себе как чужой, и ты
другая будто бы. Это что такое? И что за этим будет?
— Что бог даст, Гриша! — серьёзно сказала Матрёна. — Ты только не
кайся в том, что хорош вчера был.
— Ладно, брось... — всё так же смущённо остановил её Григорий. — Я,
видишь ли, думаю, что всё-таки ничего не выйдет у нас. И прежняя жизнь наша
не цветиста, и теперешняя мне не по душе. И хоть не пью я, не дерусь с
тобой, не ругаюсь...
Матрёна судорожно засмеялась.
— Некогда тебе теперь заниматься-то всем этим.
— Напиться я всегда бы нашёл время, — улыбнулся Орлов. — Не тянет, —
вот диво! А потом мне вообще как-то... не то совестно чего-то, не то
боязно... — Он тряхнул головой и задумался.
— Господь тебя знает, что с тобой, — тяжело вздохнув, сказала Матрёна.
— Житьё хорошее, хоть работы и много; доктора тебя любят, сам ты в аккурате
себя держишь, — уж я не знаю что? Беспокойный ты очень.
— Это верно, беспокойный... Вот я думал ночью: "Пётр Иванович говорит:
все люди равны друг другу, а я разве не человек, как все? Но, однако,
доктор Ващенко получше меня, и Пётр Иванович получше, и многие другие...
Значит, они мне не ровня и я им не ровня, я это чувствую. Они вылечили
Мишку Усова и рады... А я этого не понимаю. И вообще чему радоваться, коли
человек: выздоровел? Жизнь у него хуже холерной судороги, ежели говорить по
правде. Они понимают это, а — рады... И я тоже хотел бы порадоваться, как
они, а не могу... Потому что — чему же радоваться, опять-таки?"
— А они жалеют людей, — возразила Матрёна. — У нас тоже... начнёт
поправляться больная, так, господи, что делается! А которая бедная идёт на
выписку, так ей и советов, и денег, и лекарств надают... Даже слеза меня
прошибает... добрые люди!
— Вот ты говоришь — слеза... А меня удивление берёт... Больше ничего.
— Орлов повёл плечами и потёр себе голову, недоумевающе поглядев на жену.
У неё откуда-то явилось красноречие, и она с усердием начала
доказывать мужу, что люди достойны жалости. Наклонясь к нему, глядя в лицо
его ласкающими глазами, она долго говорила ему про людей и тяжесть жизни, а
он смотрел на неё и думал:
"Ишь как говорит! Откуда у неё слова?"
— Ведь и сам ты жалостливый — говоришь, удушил бы холеру, ежели бы
сила. А — для чего? Тебе от того, что она явилась, даже лучше жить стало.
Орлов вдруг расхохотался.
— А ведь верно! И впрямь лучше! Ах ты, дуй её горой! Люди мрут, а мне
от этого жить лучше, а?.. Вот так жизнь! Тьфу!
Он встал и, смеясь, ушёл на дежурство. Когда он шёл по коридору, у
него вдруг явилось сожаление о том, что, кроме него, никто не слышал речей
Матрёны. "Ловко говорила! Баба, баба, а тоже понимает кое-что". И,
охваченный приятным чувством, он вошёл в своё отделение навстречу хрипам и
стонам больных.
Матрёна, в свою очередь, всячески старалась расширить своё
возрастающее значение в жизни мужа. Трудовая, бойкая жизнь сильно
приподняла её самооценку.
Она не думала, не рассуждала, но, вспоминая свою прежнюю жизнь в
подвале, в тесном кругу забот о муже и хозяйстве, невольно сравнивала
прошлое с настоящим, и мрачные картины подвального существования постепенно
отходили всё далее и далее от неё. Барачное начальство полюбило её за
сметливость и уменье работать, все относились к ней ласково, в ней видели
человека, это было ново для неё, оживляло её...
Однажды, во время ночного дежурства, толстая докторша начала
расспрашивать её об её жизни, и Матрёна, охотно и открыто рассказывая ей
про свою жизнь, вдруг замолчала, улыбаясь.
— Ты что смеёшься? — спросила докторша.
— Да так... очень уж плохо жила я... и ведь, поверите ли, милая моя
барыня, — не понимала я этого, вот до сего часу не понимала, как плохо.
После этого смотра прошлому в душе Орловой родилось странное чувство к
мужу, — она всё так же любила его, как и раньше, — слепой любовью самки, но
ей стало казаться, как будто Григорий — должник её. Порой она, говоря с
ним, принимала тон покровительственный, ибо он часто возбуждал в ней
жалость своими беспокойными речами. Но всё-таки иногда её охватывало
сомнение в возможности тихой и мирной жизни с мужем, хотя она верила, что
Григорий остепенится и погаснет в нём его тоска.
Роковым образом они должны были сблизиться друг с другом, и — оба
молодые, трудоспособные, сильные — зажили бы серой жизнью полусытой
бедности, кулацкой жизнью, всецело поглощённой погоней за грошом, но от
этого конца их спасло то, что Гришка называл своим "беспокойством в сердце"
и что не могло помириться с буднями.


Утром хмурого сентябрьского дня на двор барака въехала фура, и Пронин
вынул из неё маленького мальчика, перепачканного красками, костлявого,
жёлтого, едва дышавшего.
— Опять из дома Петунникова, с Мокрой улицы, — сообщил возница на
вопрос, откуда больной.
— Чижик! — огорчённо вскричал Орлов, — ах ты, господи! Сенька! Чиж! Ты
меня узнаёшь?
— У...узнал, — с усилием сказал Чижик, лёжа на носилках и медленно
заводя глаза под лоб, чтобы видеть Орлова, который шёл у него в головах и
склонился над ним.
— Ах ты, — весёлая птица! Как же это ты сбрендил? — спрашивал Орлов.
Он был странно встревожен видом этого мальчугана, измученного болезнью. —
Мальчишку-то за что? — воплотил он в один вопрос свои ощущения, печально
качнув головой.
Чижик молчал и пожимался.
— Холодно, — сказал он, когда, положив на койку, стали снимать с него
прокрашенные всеми красками лохмотья.
— А вот мы тебя сейчас в горячую воду пустим, — обещал Орлов. — И
вылечим.
Чижик потряс головёнкой и зашептал:
— Не вылечишь... Дяденька Григорий... наклонись-ка... ухом.
Гармонику-то я стащил... Она — в дровянике... Третьего дня в первый раз
тронул после того, как украл. А-ах какая! Спрятал её, а тут и брюхо
заболело... Вот... Значит, за грех это... Она под лестницей на стенке
висит... дровами я её заложил... Вот... Ты, дяденька Григорий, отдай её...
У гармониста сестра есть... Спрашивала... От-да-ай!.. — Он застонал и начал
корчиться в судорогах.
С ним сделали всё, что могли, но истощённое, худое тельце некрепко
держало в себе жизнь, и вечером Орлов нёс его на носилках в мертвецкую. Нёс
и чувствовал себя так, точно его обидели.
В мертвецкой Орлов попробовал расправить тело Чижика, это ему не
удалось. Орлов ушёл убитый, хмурый, унося с собой образ изувеченного
страшною болезнью весёлого мальчика.
Его охватило расслабляющее сознание своего бессилия перед смертью.
Сколько он хлопотал около Чижика, как ревностно трудились над ним доктора —
умер мальчик! Обидно... Вот и его, Орлова, схватит однажды, скрючит, и
кончено. Ему стало страшно, его охватило одиночество. Поговорить бы с умным
человеком насчёт всего этого! Он не раз пробовал завести разговор с
кем-либо из студентов, но никто не имел времени для философии. Приходилось
идти к жене и говорить с ней. Он пошёл, хмурый и печальный.
Она мылась в углу комнаты, но самовар уже стоял на столе, наполняя
воздух паром и шипением.
Григорий молча сел, глядя на голые, круглые плечи жены. Самовар
бурлил, плескалась вода, Матрёна фыркала, по коридору взад и вперёд быстро
бегали служители, Орлов по походке старался определить, кто идёт.
Вдруг ему представилось, что плечи Матрёны так же холодны и покрыты
таким же липким потом, как у Чижика, когда тот корчился в судорогах на
больничной койке. Он вздрогнул и глухо сказал:
— Умер Сенька-то...
— Умер?! Царство небесное новопреставленному отроку Семёну! —
молитвенно сказала Матрёна и вслед за тем начала свирепо плеваться — мыло
попало в рот.
— Жалко мне его, — вздохнул Григорий.
— Озорник больно был.
— Умер и — шабаш! Не твоё теперь дело, каков он был... А что умер —
это жалко. Бойкий был. Гармонику... Гм! Ловкий мальчонка... Я иной раз
смотрел на него и думал: взять его к себе вроде как в ученика... Сирота...
привык бы и стал заместо сына нам... Здоровенная ты, а не родишь... Родила
один раз, да и кончено. Эх ты! Были бы у нас пискуны этакие, глядишь, не
так скучно жилось бы нам... А то вот живи, работай... А для чего? Для
пропитания своего и твоего... А куда мы... куда нам пропитание? Чтобы
работать... Колесо бессмысленное выходит... А ежели были бы дети — другой
разговорец. Н-да...
Он говорил, низко опустив голову, тоном грусти и недовольства. Матрёна
стояла перед ним и слушала, постепенно бледнея.
— Я здоровый, ты здоровая, а детей нет... Почему? Н-да... Думаешь,
думаешь этак-то и... запьёшь.
— Врёшь! — твёрдо и громко сказала Матрёна. — Врёшь ты! Не смей ты мне
этих подлых твоих слов говорить... слышишь? Не смей! Пьёшь ты — так себе,
из баловства, потому что сдержать себя не можешь, а бездетство моё ни при
чём тут; врёшь!
Григорий был ошеломлён. Он откинулся на спинку стула, взглянул на жену
и не узнал её. Никогда раньше он не видал её такою разъярённой, никогда не
смотрела она на него такими безжалостно злыми глазами и не говорила с такой
силой.
— Ну, ну?! — вызывающе произнёс Григорий, вцепившись руками в сиденье
стула. — Ну-ка, говори ещё!
— И скажу! Не сказала бы, но укора твоего такого не могу снести! Не
рожу я тебе? И не буду! Не могу уж... Не рожу!.. — рыдание послышалось в её
крике.
— Не ори, - предупредил её муж.
— Почему не рожу, а? Ну-ка вспомни, сколько ты меня бил? Сколько
пинков в бока мне насыпал?.. Сосчитай-ка! Как ты мучил, истязал меня?
Знаешь ли ты, сколько крови из меня лилось после мучительства твоего? По
шею рубаха-то в крови бывала! Вот почему не рожу, муж милый! Как же ты
можешь упрёки мне делать за это, а? Как же харе твоей не совестно
смотреть-то на меня?.. Ведь убивец ты! Понимаешь ли — убивец! Убивал ты,
сам убивал деток-то своих! а теперь меня упрекаешь за то, что не рожу...
Всё я от тебя сносила, всё я тебе прощала, — этаких слов вовеки не прощу!
Умирать буду — вспомню! Неужто ты не понимаешь, что сам виноват, что извёл
ты меня? Неужто я не как все женщины — не хочу детей! Многие ночи я, не
спамши, господа бога молила сохранить дитя в утробе моей от тебя, убивца...
Вижу дитя чужое — горечью захлёбываюсь от зависти да жалости к себе... Мне
бы... Царица небесная!.. Сёмку этого... тихонько ласкала... Что я? Господи!
Бесплодная...
Она стала задыхаться. Слова прыгали из её рта без смысла и связи.
Лицо у неё было в пятнах, она дрожала и царапала себе шею, — в горле
её клокотали рыдания. Крепко держась за стул, Григорий, бледный,
подавленный, сидел против неё и широко раскрытыми глазами смотрел на эту,
чужую ему женщину. И боялся её — боялся, что она вцепится ему в горло и
задушит его. Именно это обещали ему её страшные, горящие злобой глаза. Она
была теперь вдвое сильнее его, он это чувствовал и трусил; не мог встать и
ударить её, как сделал бы, если бы не понимал, что она переродилась, впитав
великую силу откуда-то.
— Душу ты мне задел... Велик твой грех передо мной! Терпела я,
молчала... люблю тебя потому что — но не могу я попрёка такого снести!..
Сил уж нет... Богоданный ты мой! будь ты за слова твои трижды проклят...
— Молчать! — рявкнул Гришка, оскалив зубы.
— Вы, скандалисты! Забыли, где вы?
У Григория был туман в глазах. Не видя, кто стоит в двери, выругался
скверными словами, оттолкнул человека в сторону и убежал в поле. А Матрёна,
постояв среди комнаты с минуту, шатаясь, точно слепая, протянув руки
вперёд, подошла к койке и со стоном свалилась на неё.
Темнело, в окна комнаты с неба из сизых, рваных туч заглядывала
любопытно золотистая луна. Но вскоре по стёклам окон и стене барака
зашуршал мелкий частый дождь — предвестник бесконечных, наводящих тоску
дождей осени.
Маятник часов равномерно отбивал секунды, неустанно били в стёкла
капли дождя. Один за другим шли часы, и дождь всё шёл, а на койке
неподвижно лежала женщина, глядя воспалёнными глазами в потолок; зубы её
крепко стиснуты, скулы выдались. Дождь всё шуршал о стены и стёкла;
казалось, он настойчиво шепчет что-то утомительно однообразное, хочет
убедить кого-то в чём-то, но не имеет достаточно страсти для того, чтобы
сделать это быстро, красиво, и надеется достичь своей цели мучительною,
бесконечной, бесцветною проповедью, в которой нет искреннего пафоса веры.
Дождь шёл и тогда, когда небо покрылось предрассветной серостью,
обещающей ненастный день. Матрёна не могла уснуть. В монотонном шуме дождя
она слышала тоскливый и пугавший её вопрос:
"Что теперь будет?"
Ответ вспыхивал пред нею в образе пьяного мужа. Ей было трудно
расстаться с мечтой о спокойной, любовной жизни, она сжилась с этой мечтой
и гнала прочь угрожающее предчувствие. И в то же время у неё мелькало
сознание, что, если запьёт Григорий, она уже не сможет жить с ним. Она
видела его другим, сама стала другая, прежняя жизнь возбуждала в ней боязнь
и отвращение — чувства новые, ранее неведомые ей. Но она была женщина и —
стала обвинять себя за размолвку с мужем.
— И как это всё вышло?.. О, господи!.. Точно я с крючка сорвалась...
Рассвело. В поле клубился тяжёлый туман и неба не видно было сквозь
его серую мглу.
— Орлова! Дежурить...
Повинуясь зову, брошенному в дверь её комнаты, она поднялась с
постели, наскоро умылась и пошла в барак, чувствуя себя бессильной,
полубольной. В бараке она вызвала общее недоумение вялостью и угрюмым лицом
с погасшими глазами.
— Вам нездоровится? — спросила её докторша.
— Ничего...
— Да вы скажите, не стесняясь! Ведь можно заменить вас...
Матрёне стало совестно, ей не хотелось выдавать боли и страха пред
этим хорошим, но всё-таки чужим ей человеком. И, почерпнув из глубины своей
измученной души остаток бодрости, она, усмехаясь, сказала докторше:
— Ничего! С мужем немножко повздорила... Пройдёт это... не в
первинку...
— Бедная вы! — вздохнула докторша, знавшая её жизнь.
Матрёне хотелось ткнуться головой в её колени и зареветь... Но она
только плотно сжала губы да провела рукой по горлу, отталкивая готовое
вырваться рыдание назад в грудь.
Сменившись с дежурства, она вошла в свою комнату и посмотрела в окно.
По полю к бараку двигалась фура — должно быть, везли больного. Мелкий дождь
сыпался... Больше ничего не было. Матрёна отвернулась от окна и, тяжело
вздохнув, села за стол, занятая вопросом:
"Что теперь будет?"
Долго сидела она в тяжёлой полудремоте, каждый раз шум шагов в
коридоре заставлял её вздрагивать и, привстав со стула, смотреть на
дверь...
Но когда, наконец, эта дверь отворилась и вошёл Григорий, она не
вздрогнула и не встала, ибо почувствовала себя так, точно осенние тучи с
неба вдруг опустились на неё всей своей тяжестью.
А Григорий остановился у порога, бросил на пол мокрый картуз и, громко
топая ногами, пошёл к жене. С него текла вода. Лицо у него было красное,
глаза тусклые и губы растягивались в широкую, глупую улыбку. Он шёл, и
Матрёна слышала, как в сапогах его хлюпала вода. Он был жалок, таким она не
ждала его.
— Хорош! — сказала она.
Григорий глупо мотнул головой и спросил:
— Хочешь, в ноги поклонюсь?
Она молчала.
— Не хочешь? Твоё дело... А я всё думал: виноват я пред тобой или нет?
Выходит — виноват. Вот я и говорю - хочешь, в н-ноги поклонюсь?
Она молчала, вдыхая запах водки, исходивший от него, душу её разъедало
горькое чувство.
— Ты вот что — ты не кобенься! Пользуйся, пока я смирный, — повышая
голос, говорил Григорий. — Ну, прощаешь?
— Пьяный ты, — сказала Матрёна, вздыхая. — Иди-ка спать...
— Врёшь, я не пьяный, а — устал я. Я всё ходил и думал... Я, брат,
много думал... о! ты смотри!..
Он погрозил ей пальцем, криво усмехаясь.
— Что молчишь?
— Не могу я с тобой говорить.
— Не можешь? Почему?
Он вдруг весь вспыхнул, и голос у него стал твёрже.
— Ты вчера накричала на меня тут, налаяла... ну, а я вот у тебя
прощенья прошу. Понимай!
Он сказал это зловеще, у него вздрагивали губы и ноздри раздувались.
Матрёна знала, что это значит, и пред ней в ярких образах воскресало
прежнее: подвал, субботние сражения, тоска и духота их жизни.
— Понимаю я! — резко сказала она. — Вижу, — опять ты озвереешь
теперь... эх ты!
— Озверею? Это к делу не идёт... Я говорю: простишь? Ты что думаешь?
Нужно мне оно, твоё прощенье? Обойдусь и без него, а хочу вот, чтоб ты меня
простила... Поняла?
— Уйди, Григорий! — тоскливо воскликнула женщина, отвёртываясь от
него.
— Уйти? — зло засмеялся Гришка. — Уйти, а ты чтобы осталась на воле?
Ну, не-ет! А ты это видела?
Он схватил её за плечо, рванул к себе и поднёс к её лицу нож —
короткий, толстый и острый кусок ржавого железа.
— Эх, кабы ты меня зарезал, — глубоко вздохнув, сказала Матрёна и,
освободясь из-под его руки, вновь отвернулась от него. Тогда и он
отшатнулся, поражённый не её словами, а тоном их. Он слыхал из её уст эти
слова, не раз слыхал, но так - она никогда не говорила их. Минуту назад ему
было бы легко ударить её, но теперь он не мог и не хотел этого. Почти
испуганный её равнодушием, он бросил нож на стол и с тупой злобой спросил:
— Дьявол! Чего тебе нужно?
— Ничего мне не надо! — задыхаясь, крикнула Матрёна. — Ты что? Убить
пришёл? Ну и убей.
Орлов смотрел на неё и молчал, не зная, что ему делать. Он пришёл с
определённым намерением победить жену. Вчера, во время столкновения, она
была сильнее его, он это чувствовал, и это унижало его в своих глазах.
Непременно нужно было, чтобы она опять подчинилась ему, он твёрдо знал —
нужно! Натура страстная, он много пережил и передумал за эти сутки и —
тёмный человек — не умел разобраться в хаосе чувств, которые возбудила в
нём жена брошенным ему правдивым обвинением. Он понимал, что это восстание
против него, и принёс с собой нож, чтоб испугать Матрёну; он убил бы её,
если б она не так пассивно сопротивлялась его желанию подчинить её. Но вот
она была пред ним, беззащитная, убитая тоской и — всё-таки сильнее его. Ему
было обидно видеть это, и обида действовала на него отрезвляюще.
— Слушай! — сказал он, — ты не фордыбачь! Ты знаешь, я ведь и в самом
деле — ахну вот тебя в бок — и шабаш! И всей истории будет точка!.. Очень
просто...
Почувствовав, что он говорит не то, что нужно, Орлов замолчал. Матрёна
не двигалась, отвернувшись от него. В ней бился этот неотвязный вопрос:
"Что теперь будет?"
— Мотря! — тихо заговорил Григорий, опираясь на стол рукой и наклонясь
к жене. — Али я виноват, что... всё не в порядке?..
Он покрутил головой, вздохнув.
— Так тошно! Ведь разве это жизнь? Ну, скажем, холерные, — что они?
Разве они мне поддержка? Одни помрут, другие выздоровеют... а я опять
должон буду жить. Как? Не жизнь — судорога... разве не обидно это? Ведь я
всё понимаю, только мне трудно сказать, что я не могу так жить... Их вон
лечат и всякое им внимание.. а я здоровый, но ежели у меня душа болит, —
разве я их дешевле? Ты подумай — ведь я хуже холерного... у меня в сердце
судороги! А ты на меня кричишь!.. Ты думаешь, я — зверь? Пьяница — и всё
тут? Эх ты... баба ты!
Он говорил тихо и вразумительно, но она плохо слышала его речь,
занятая строгим смотром прошлого.
— Ты вот молчишь, - говорил Гришка, прислушиваясь, как в нём растёт
что-то новое и сильное. — А что ты молчишь? Чего ты хочешь?
— Ничего я от тебя не хочу! — воскликнула Матрёна. — Что мучишь? Чего
тебе надо?
— Чего! А того... чтобы, стало быть...
Но тут Орлов почувствовал, что не может сказать ей, чего именно ему
нужно, — так сказать, чтоб всё сразу было ясно и ему и ей. Он понял, что
между ними образовалось что-то, чего уже не свяжешь никакими словами...
Тогда в нём вдруг вспыхнула дикая злоба. Он с размаха ударил жену
кулаком по затылку и зверем зарычал:
— Ты что, ведьма, а? Ты что играешь? Убью!
Она от удара ткнулась лицом в стол, но тотчас же вскочила на ноги и,
глядя в лицо мужа взглядом ненависти, твёрдо, громко сказала:
— Бей!
— Цыц!
— Бей! Ну?
— Ах ты, дьявол!
— Нет уж, Григорий, будет! Не хочу я больше этого...
- Цыц!
— Не дам я тебе измываться надо мной...
Он заскрипел зубами и отступил от неё на шаг — быть может, для того,
чтоб удобнее ударить её.
Но в этот момент дверь отворилась, и на пороге явился доктор Ващенко.
— Эт-то что такое? Вы где, а? Вы что это тут разыгрываете?
Лицо у него было строгое, изумлённое. Орлов нимало не смутился при
виде его и даже поклонился ему, говоря:
— А так это... дезинфекция промежду мужем и женой...
И он судорожно усмехнулся в лицо доктору...
— Ты почему не явился на дежурство? — резко крикнул доктор,
раздражённый усмешкой.
Гришка пожал плечами и спокойно объявил:
— Занят был... по своим делам...
— А скандалил тут вчера — кто?
— Мы...
— Вы? Очень хорошо... Вы ведёте себя по-домашнему... без спроса
шляетесь...
— Не крепостные потому что...
— Молчать! Кабак вы тут устроили... скоты! Я покажу вам, где вы...
Прилив дикой удали, страстного желания всё опрокинуть, вырваться из
гнетущей душу путаницы горячей волной охватил Гришку. Ему показалось, что
вот сейчас он сделает что-то необыкновенное и сразу разрешит свою тёмную
душу от пут, связавших её. Он вздрогнул, почувствовал приятный холодок в
сердце и, с какой-то кошачьей ужимкой повернувшись к доктору, сказал ему:
— Вы но беспокойте глотку, не орите... я знаю, где я, — в морильне!
— Что-о? Как ты сказал? — нагнулся к нему поражённый доктор.
Гришка понял, что сказал дикое слово, но не охладел от этого, а ещё
более распалился.
— Ничего, сойдёт! Скушаете... Матрёна! Собирайся.
— Нет, голубчик, постой! Ты мне ответь... — с зловещим спокойствием
произнёс доктор. — Я тебя, мерзавец, за это...
Гришка в упор смотрел на него и заговорил, чувствуя себя так, точно он
прыгает куда-то и с каждым прыжком ему дышится всё легче...
— Вы не кричите... не ругайтесь... Вы думаете, ежели холера, то вы и
можете надо мной командовать. Напрасная мечта... Что вы лечите, так это
даже и не нужно никому... А что я сказал — морилка, это. конечно, я
дразнился... Но вы всё-таки не очень орите...
— Нет, врёшь! — спокойно сказал доктор. — Я тебя проучу... эй, подите
сюда!
В коридоре уже столпились люди... Гришка прищурил глаза и сцепил
зубы...
— Я не вру и не боюсь... а коли вам нужно проучить меня, то я для
вашего удобства и ещё скажу...
— Н-ну? Скажи...
— Я пойду в город и цыкну: "Ребята! А знаете, как холеру лечат?"
— Что-о? — широко раскрыл глаза доктор.
— Так тогда мы тут такую дезинфекцию с лиминацией...
— Что ты говоришь, чорт тебя возьми! — глухо вскричал доктор.
Раздражение уступило в нём место изумлению пред этим парнем, которого он
знал как трудолюбивого и неглупого работника и который теперь, неизвестно
зачем, бестолково и нелепо лез в петлю...
— Что ты мелешь, дурак?
"Дурак!" — отозвалось эхом во всём существе Гришки. Он понял, что этот
приговор справедлив, и ещё более обиделся.
— Что я говорю! Я знаю... Мне всё равно... — говорил он, сверкая
глазами. — Я так понимаю теперь, что нашему брату всегда всё равно... и
совсем напрасно стесняемся мы в наших чувствах... Матрёна, собирайся!
— Я не пойду! — твёрдо заявила Матрёна.
Доктор смотрел на них круглыми глазами и тёр себе лоб, ничего не
понимая.
— Ты... пьяный или сумасшедший человек! понимаешь ты, что делаешь?
Гришка не сдавался, не мог сдаться. И в ответ доктору он говорил
иронически:
— А вы как понимаете? Вы-то что делаете? Дезинфекцию, ха, ха! Больных
лечите... а здоровые помирают от тесноты жизни... Матрёна! Башку разобью!
Иди...
- Я с тобой не пойду!
Она была бледна, неестественно спокойна, глаза её смотрели в лицо мужа
твёрдо и холодно. Гришка, несмотря на весь свой геройский кураж, отвернулся
от неё и, опустив голову, замолчал.
— Тьфу! — плюнул доктор. — Сам дьявол не разберет, что это такое...
Ты! Пошёл вон! Ступай и благодари, что я тебя не приструнил... тебя бы
следовало под суд... болван! Пошёл!
Григорий молча взглянул на доктора и опять поник. Ему было бы лучше,
если бы его побили или хоть отправили в полицию...
— Последний раз говорю — идёшь ты? — сипло спросил Гришка жену.
— Нет, не пойду, — ответила она и немножко согнулась, точно ожидая
удара.
Гришка махнул рукой.
— Ну... чорт вас всех возьми!.. Да и на кой дьявол вы нужны мне?
— Ты, дубина дикая, — урезонивающе начал доктор.
— Не лайтесь! — крикнул Гришка. — Ну, шлюха проклятая, — ухожу я! Чай,
не увидимся... а может, увидимся... это уж как я захочу! Но ежели увидимся
— нехорошо тебе будет, так и знай!
И Орлов двинулся к двери.
— Прощай, — трагик! — сардонически сказал доктор, когда Гришка
поравнялся с ним.
Григорий остановился и, подняв на доктора тоскливо сверкавшие глаза,
сдержанно и негромко заявил:
— А вы меня не троньте... не заводите пружину сначала... развернулась
она, никого не задела... ну и ладно!
Он поднял с пола картуз, налепил его себе на голову, поёжился и ушёл,
не взглянув на жену.
На неё пытливо смотрел доктор. Она стояла пред ним бледная. Доктор
кивнул головой вслед Григорию и спросил:
— Что с ним?
— Не знаю...
— Гм... А куда он теперь?
— Пьянствовать! — твёрдо ответила Орлова.
Доктор повёл бровями и ушёл.
Матрёна посмотрела в окно. От барака к городу в вечернем сумраке, под
дождём и ветром быстро двигалось фигура мужчины. Одна, среди мокрого,
серого поля...
...Лицо Матрёны Орловой побледнело ещё более, она оборотилась в угол,
стала на колени и начала молиться, усердно отбивая земные поклоны,
задыхаясь в страстном шопоте молитвы и растирая грудь и горло дрожащими от
возбуждения руками.


Однажды я осматривал ремесленную школу в N. Моим чичероне был знакомый
человек, один из основателей её. Он водил меня по образцово устроенной
школе и рассказывал:
— Как видите, мы можем похвалиться... чадо наше растёт и развивается
на славу. Учительский персонал на удивление подобрался. В сапожной и
башмачной мастерской, например, учительница — простая сапожница, баба, даже
бабёночка, вкусная такая, шельма, но безупречнейшего поведения. Впрочем,
это к чорту... н-да. Так вот, эта бабочка — простая, говорю, сапожница, но
— как она работает!.. как умело преподаёт своё ремесло, с какою любовью
относится к ребятишкам — изумительно! Бесценная работница... работает за
двенадцать рублей и квартиру при школе... и ещё двух сирот содержит на свои
убогие средства! Это, я вам скажу, преинтересная фигура.
Он так усердно расхваливал сапожницу, что вызвал во мне желание
познакомиться с ней.
Это скоро устроилось, и вот однажды Матрёна Ивановна Орлова
рассказывала мне свою печальную жизнь. Первое время после того, как она
разошлась с мужем, он не давал ей покоя: приходил к ней пьяный, устраивал
скандалы, подстерегал её всюду и бил нещадно. Она терпела.
Когда барак закрыли, докторша предложила Матрёне Ивановне устроить её
при школе и оградить от мужа. И то и другое удалось, и Орлова зажила
спокойною, трудовою жизнью; выучилась под руководством знакомых фельдшериц
грамоте, взяла себе на воспитание двух сирот из приюта — девочку и мальчика
— и работает, довольная собой, с грустью и со страхом вспоминая своё
прошлое. В воспитанниках своих она души не чает, значение своей
деятельности понимает широко, относится к ней сознательно и среди заправил
школы заслужила общее уважение к себе. Но она кашляет сухим, подозрительным
кашлем, на впалых щеках её горит зловещий румянец, в серых глазах ютится
много грусти.
Мне удалось познакомиться и с Орловым. Я нашёл его в одной из
городских трущоб, и в два-три свидания мы с ним были друзьями. Повторив
историю, рассказанную мне его женой, он задумался ненадолго и потом сказал:
— Вот так-то, значит, Максим Савватеич, приподняло меня, да и
шлёпнуло. Так я никакого геройства и не совершил. А и по сю пору хочется
мне отличиться на чём-нибудь... Раздробить бы всю землю в пыль или собрать
шайку товарищей! Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей
и плюнуть на них с высоты... И сказать им: "Ах вы, гады! Зачем живёте? Как
живёте? Жульё вы лицемерное и больше ничего!" А потом вниз тормашками с
высоты и — вдребезги! Н-да-а! А-ах как скучно и тесно жить!.. Думал я,
сбросив с шеи Матрёшку: "Н-ну, Гриня, плавай свободно, якорь поднят!" Ан не
тут-то было — фарватер мелок! Стоп! И сижу на мели... Но не обсохну, не
бойсь! Я себя проявлю! Как? — это одному дьяволу известно... Жена? Ну её ко
всем чертям! Разве таким, как я, жена нужна. На кой её... когда меня во все
четыре стороны сразу тянет... Я родился с беспокойством в сердце .. и
судьба моя — быть босяком! Ходил я и ездил в разные стороны... никакого
утешения.. Пью? Конечно, а как же? Всё-таки водка — она гасит сердце... А
горит сердце большим огнём... Противно всё — города, деревни, люди, разных
калибров.. Тьфу! Неужто же лучше этого и выдумать ничего нельзя? Все друг
на друга... так бы всех и передушил! Эх ты, жизнь, дьявольская ты
премудрость!
Тяжёлая дверь кабака, в котором сидел я с Орловым, то и дело
отворялась и при этом как-то сладострастно повизгивала. И внутренность
кабака возбуждала представление о какой-то пасти, которая медленно, но
неизбежно поглощает одного за другим бедных русских людей, беспокойных и
иных...
1897 г.



ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале "Русская мысль", 1897, книга Х, октябрь,
с подзаголовком "Набросок".
Рассказ неоднократно подвергался значительной авторской правке.
Наиболее существенные изменения были сделаны М.Горьким при подготовке
текста рассказа к первому изданию тома первого "Очерков и рассказов", 1898.
Помимо многочисленных стилистических поправок и сокращений текста,
М.Горький совершенно переработал сцену разрыва Григория Орлова с женой и
заново написал сцену столкновения Орлова с доктором.
Рассказ без подзаголовка включался во все собрания сочинений.
Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений
в издании "Книга".
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:27:17    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Человек родился, ты уверена что такой рассказ существует?
Есть просто:
Человек


I

... В часы усталости духа, - когда память оживляет тени прошлого и от
них на сердце веет холодом, когда мысль, как бесстрастное солнце осени,
освещает грозный хаос настоящего и зловеще кружится над хаосом дня,
бессильная подняться выше, лететь вперед, - в тяжелые часы усталости духа я
вызываю пред собой величественный образ Человека.
Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его
медленно шествует - вперед! и - выше! - трагически прекрасный Человек!
Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них - лучи
бесстрашной Мысли, той величавой силы, которая в моменты утомленья - творит
богов, в эпохи бодрости - их низвергает.
Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли,
несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства,
терзаемый мучительным вопросом - "зачем он существует?" - он мужественно
движется - вперед! и - выше! - по пути к победам над всеми тайнами земли и
неба.
Идет он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь, и
создает из этой жгучей крови - поэзии нетленные цветы; тоскливый крик души
своей мятежной он в музыку искусно претворяет, из опыта - науки создает и,
каждым шагом украшая жизнь, как солнце землю щедрыми лучами, - он движется
все - выше! и - вперед! звездою путеводной для земли...
Вооруженный только силой Мысли, которая то молнии подобна, то холодно
спокойна, точно меч, - идет свободный, гордый Человек далеко впереди людей и
выше жизни, один - среди загадок бытия, один - среди толпы своих ошибок... и
все они ложатся тяжким гнетом на сердце гордое его, и ранят сердце, и
терзают мозг, и, возбуждая в нем горячий стыд за них, зовут его - их
уничтожить.
Идет! В груди его ревут инстинкты; противно ноет голос самолюбья, как
наглый нищий, требуя подачки; привязанностей цепкие волокна опутывают
сердце, точно плющ, питаются его горячей кровью и громко требуют уступок
силе их... Все чувства овладеть желают им; все жаждет власти над его душою.
А тучи разных мелочей житейских подобны грязи на его дороге и гнусным
жабам на его пути.
И как планеты окружают солнце, - так Человека тесно окружают созданья
его творческого духа: его - всегда голодная - Любовь; вдали, за ним,
прихрамывает Дружба; пред ним идет усталая Надежда; вот Ненависть,
охваченная Гневом, звенит оковами терпенья на руках, а Вера смотрит темными
очами в его мятежное лицо и ждет его в свои спокойные объятья...
Он знает всех в своей печальной свите - уродливы, несовершенны, слабы
созданья его творческого духа!
Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они
враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за ее полетом, как ворон за орлом не
поспевает, и с нею спор о первенстве ведут, и редко с ней сливаются они в
одно могучее и творческое пламя.
И тут же - вечный спутник Человека, немая и таинственная Смерть, всегда
готовая поцеловать его в пылающее жаждой жизни сердце.
Он знает всех в своей бессмертной свите, и, наконец, еще одно он знает
- Безумие...
Крылатое, могучее, как вихрь, оно следит за ним враждебным взором и
окрыляет Мысль своею силой, стремясь вовлечь ее в свой дикий танец...
И только Мысль - подруга Человека, и только с ней всегда он неразлучен,
и только пламя Мысли освещает пред ним препятствия его пути, загадки жизни,
сумрак тайн природы и темный хаос в сердце у него.
Свободная подруга Человека, Мысль всюду смотрит зорким, острым глазом и
беспощадно освещает все:
- Любви коварные и пошлые уловки, ее желанье овладеть любимым,
стремленье унижать и унижаться и - Чувственности грязный лик за ней; -
пугливое бессилие Надежды и Ложь за ней, - сестру ее родную, нарядную,
раскрашенную Ложь, готовую всегда и всех утешить и - обмануть своим красивым
словом.
Мысль освещает в дряблом сердце Дружбы ее расчетливую осторожность, ее
жестокое, пустое любопытство, и зависти гнилые пятна, и клеветы зародыши на
них.
Мысль видит черной Ненависти силу и знает: если снять с нее оковы,
тогда она все на земле разрушит и даже справедливости побеги не пощадит!
Мысль освещает в неподвижной Вере и злую жажду безграничной власти,
стремящейся поработить все чувства, и спрятанные когти изуверства, бессилие
ее тяжелых крылий, и - слепоту пустых ее очей.
Она в борьбу вступает и со Смертью: ей, из животного создавшей
Человека, ей, сотворившей множества богов, системы философские, науки -
ключи к загадкам мира, - свободной и бессмертной Мысли, - противна и
враждебна эта сила, бесплодная и часто глупо злая.
Смерть для нее ветошнице подобна, - ветошнице, что ходит по задворкам и
собирает в грязный свой мешок отжившее, гнилое, ненужные отбросы, но порою -
ворует нагло здоровое и крепкое.
Пропитанная запахом гниенья, окутанная ужаса покровом, бесстрастная,
безличная, немая, суровою и черною загадкой всегда стоит пред Человеком
Смерть, а Мысль ее ревниво изучает - творящая и яркая, как солнце,
исполненная дерзости безумной и гордого сознания бессмертья...
Так шествует мятежный Человек сквозь жуткий мрак загадок бытия -
вперед! и - выше! все - вперед! и - выше!


II

Вот он устал, шатается и стонет; испуганное сердце ищет Веры и громко
просит нежных ласк Любви.
И Слабостью рожденные три птицы - Уныние, Отчаянье, Тоска, - три
черные, уродливые птицы - зловеще реют над его душою и все поют ему угрюмо
песнь о том, что он - ничтожная букашка, что ограничено его сознанье,
бессильна Мысль, смешна святая Гордость, и - что бы он ни делал, - он умрет!
Дрожит его истерзанное сердце под эту песнь и лживую, и злую; сомнений
иглы колют мозг его, и на глазах блестит слеза обиды...
И если Гордость в нем не возмутится, страх Смерти властно гонит
Человека в темницу Веры, Любовь, победно улыбаясь, влечет его в свои
объятья, скрывая в громких обещаньях счастья печальное бессилье быть
свободной и жадный деспотизм инстинкта...
В союзе с Ложью, робкая Надежда поет ему о радостях покоя, поет о тихом
счастье примиренья и мягкими, красивыми словами баюкает дремотствующий дух,
толкая его в тину сладкой Лени и в лапы Скуки, дочери ее.
И, по внушенью близоруких чувств, он торопливо насыщает мозг и сердце
приятным ядом той циничной Лжи, которая открыто учит, что Человеку нет пути
иного, как путь на скотный двор спокойного довольства самим собою.
Но Мысль горда, и Человек ей дорог, - она вступает в злую битву с
Ложью, и поле битвы - сердце Человека.
Как враг, она преследует его; как червь, неутомимо точит мозг; как
засуха, опустошает грудь; и, как палач, пытает Человека, безжалостно сжимая
его сердце бодрящим холодом тоски по правде, суровой мудрой правде жизни,
которая хоть медленно растет, но ясно видима сквозь сумрак заблуждений, как
некий огненный цветок, рожденный Мыслью.
Но если Человек отравлен ядом Лжи неизлечимо и грустно верит, что на
земле нет счастья выше полноты желудка и души, нет наслаждений выше сытости,
покоя и мелких жизненных удобств, тогда в плену ликующего чувства печально
опускает крылья Мысль и - дремлет, оставляя Человека во власти его сердца.
И, облаку заразному подобна, гнилая Пошлость, подлой Скуки дочь, со
всех сторон ползет на Человека, окутывая едкой серой пылью и мозг его, и
сердце, и глаза.
И Человек теряет сам себя, перерожденный слабостью своею в животное без
Гордости и Мысли...
Но если возмущенье вспыхнет в нем, оно разбудит Мысль, и - вновь идет
он дальше, один сквозь терния своих ошибок, один средь жгучих искр своих
сомнений, один среди развалин старых истин!
Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи Правде
и говорит сомнениям своим:
- Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно -
растет! Я это знаю, вижу, я чувствую - оно во мне растет! Я постигаю рост
сознанья моего моих страданий силой, и - знаю - если б не росло оно, я не
страдал бы более, чем прежде...
- Но с каждым шагом я все большего хочу, все больше чувствую, все
больше, глубже вижу, и этот быстрый рост моих желаний - могучий рост
сознанья моего! Теперь оно во мне подобно искре - ну что ж? Ведь искры - это
матери пожаров! Я - в будущем - пожар во тьме вселенной! И призван я, чтоб
осветить весь мир, расплавить тьму его загадок тайных, найти гармонию между
собой и миром, в себе самом гармонию создать и, озарив весь мрачный хаос
жизни на этой исстрадавшейся земле, покрытой, как накожною болезнью, корой
несчастий, скорби, горя, злобы, - всю злую грязь с нее смести в могилу
прошлого!
- Я призван для того, - чтобы распутать узлы всех заблуждений и ошибок,
связавшие запуганных людей в кровавый и противный ком животных, взаимно
пожирающих друг друга!
- Я создан Мыслию затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать все
старое, все тесное и грязное, все злое, - и новое создать на выкованных
Мыслью незыблемых устоях свободы, красоты и - уваженья к людям!
- Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтоб каждый
из людей был Человеком!
- Бессмысленна, постыдна и противна вся эта жизнь, в которой
непосильный и рабский труд одних бесследно, весь уходит на то, чтобы другие
пресыщались и хлебом и дарами духа!
- Да будут прокляты все предрассудки, предубежденья и привычки,
опутавшие мозг и жизнь людей, подобно липкой паутине. Они мешают жить,
насилуя людей, - я их разрушу!
- Мое оружье - Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее
бессмертии и вечном росте творчества ее - неисчерпаемый источник моей силы!
- Мысль для меня есть вечный и единственно не ложный маяк во мраке
жизни, огонь во тьме ее позорных заблуждений; я вижу, что все ярче он горит,
все глубже освещает бездны тайн, и я иду в лучах бессмертной Мысли, вослед
за ней, все - выше! и - вперед!
- Для Мысли нет твердынь несокрушимых, и нет святынь незыблемых ни на
земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое, неотъемлемое право
разрушить все, что может помешать свободе ее роста.
- Спокойно сознаю, что предрассудки - обломки старых истин, а тучи
заблуждений, что ныне кружатся над жизнью, все созданы из пепла старых
правд, сожженных пламенем все той же Мысли, что некогда их сотворила.
- И сознаю, что побеждают не те, которые берут плоды победы, а только
те, что остаются на поле битвы...
- Смысл жизни - вижу в творчестве, а творчество самодовлеет и
безгранично!
- Иду, чтобы сгореть как можно ярче и глубже осветить тьму жизни. И
гибель для меня - моя награда.
- Иных наград не нужно для меня, я вижу власть - постыдна и скучна,
богатство - тяжело и глупо, а слава - предрассудок, возникший из неумения
людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться.
- Сомнения! Вы - только искры Мысли, не более. Сама себя собою испытуя,
она родит вас от избытка сил и кормит вас - своей же силой!
- Настанет день - в груди моей сольются в одно великое и творческое
пламя мир чувства моего с моей бессмертной Мыслью, и этим пламенем я выжгу
из души все темное, жестокое и злое, и буду я подобен тем богам, что Мысль
моя творила и творит!
- Все в Человеке - все для Человека!"
Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он
медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в
седом тумане заблуждений, за ним - пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди -
стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его.
Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути!
Так шествует мятежный Человек - вперед! и - выше! все - вперед! и -
выше!
1903 г.
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
хХАРАМх
иностранный шпиен


Зарегистрирован: 11.08.2004
Сообщения: 21036

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:30:40    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

не знаю...я видела родился человек...а вобще у нас училка глючная Laughing СПАСИБО ТЕБЕ ОГРОМНОЕ!!!!!
_________________
94
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
хХАРАМх
иностранный шпиен


Зарегистрирован: 11.08.2004
Сообщения: 21036

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:31:24    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

А всего остального у тебя случаем нет? Rolling Eyes
_________________
94
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:35:53    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

перечисли, что надо
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:48:03    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Всякий человек хочет, чтобы сосед
его совесть имел, да никому
не выгодно иметь-то ее.

М. Горький
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:50:51    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Макар Чудра



С моря дул влажный, холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию
плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его
порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер,
раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо
отодвигаясь, открывала на миг слева - безграничную степь, справа -
бесконечное море и прямо против меня - фигуру Макара Чудры, старого цыгана,
- он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.
Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув чекмень,
обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой,
сильной позе, лицом ко мне, методически потягивал из своей громадной трубки,
выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза
куда-то через мою голову в мертво молчавшую темноту степи, разговаривал со
мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов
ветра.
- Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и
надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай - вот и все!
- Жизнь? Иные люди? - продолжал он, скептически выслушав мое возражение
на его "Так и надо". - Эге! А тебе что до того? Разве ты сам - не жизнь?
Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты
кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.
- Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей
счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо
учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут что
есть, которые поглупее - те ничего не получают, и всякий сам учится...
- Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места
на земле вон сколько, - он широко повел рукой на степь. - И всь работают.
Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по
капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в
ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает,
как родился, - дураком.
- Что ж, - он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть,
не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная
понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Он раб - как только
родился, всю жизнь раб, и все тут! Что он с собой может сделать? Только
удавиться, коли поумнеет немного.
- А я, вот смотри, в пятьдесят восемь лет столько видел, что коли
написать все это на бумаге, так в тысячу таких торб, как у тебя, не
положишь. А ну-ка, скажи, в каких краях я не был? И не скажешь. Ты и не
знаешь таких краев, где я бывал. Так нужно жить: иди, иди - и все тут. Долго
не стой на одном месте - чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь
друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не
разлюбить ее. А задумаешься - разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со
мной это было. Эге! Было, сокол.
- В тюрьме я сидел, в Галичине. "Зачем я живу на свете?" - помыслил я со
скуки, - скучно в тюрьме, сокол, э, как скучно! - и взяла меня тоска за
сердце, как посмотрел я из окна на поле, взяла и сжала его клещами. Кто
скажет, зачем он живет? Никто не скажет, сокол! И спрашивать себя про это не
надо. Живи, и все тут! И похаживай да посматривай кругом себя, вот и тоска
не возьмет никогда. Я тогда чуть не удавился поясом, вот как!
- Хе! Говорил я с одним человеком. Строгий человек, из ваших, русских.
Нужно, говорит он, жить не так, как ты сам хочешь, а так, как сказано в
божьем слове. Богу покоряйся, и он даст тебе все, что попросишь у него. А
сам он весь в дырьях, рваный. Я и сказал ему, чтобы он себе новую одежду
попросил у бога. Рассердился он и прогнал меня, ругаясь. А до того говорил,
что надо прощать людей и любить их. Вот бы и простил мне, коли моя речь
обидела его милость. Тоже - учитель! Учат они меньше есть, а сами едят по
десять раз в сутки.
Он плюнул в костер и замолчал, снова набивая трубку. Ветер выл жалобно и
тихо, во тьме ржали кони, из табора плыла нежная и страстная песня-думка.
Это пела красавица Нонка, дочь Макара. Я знал ее голос густого, грудного
тембра, всегда как-то странно, недовольно и требовательно звучавший - пела
ли она песню, говорила ли "здравствуй". На ее смуглом, матовом лице замерла
надменность царицы, а в подернутых какой-то тенью темно-карих глазах
сверкало сознание неотразимости ее красоты и презрение ко всему, что не она
сама.
Макар подал мне трубку.
- Кури! Хорошо поет девка? То-то! Хотел бы, чтоб такая тебя полюбила?
Нет? Хорошо! Так и надо - не верь девкам и держись от них дальше. Девке
целоваться лучше и приятней, чем мне трубку курить, а поцеловал ее - и
умерла воля в твоем сердце. Привяжет она тебя к себе чем-то, чего не видно,
а порвать - нельзя, и отдашь ты ей всю душу. Верно! Берегись девок! Лгут
всегда! Люблю, говорит, больше всего на свете, а ну-ка, уколи ее булавкой,
она разорвет тебе сердце. Знаю я! Эге, сколько я знаю! Ну, сокол, хочешь,
скажу одну быль? А ты ее запомни и, как запомнишь, - век свой будешь
свободной птицей.
"Был на свете Зобар, молодой цыган, Лойко Зобар. Вся Венгрия, и Чехия, и
Славония, и все, что кругом моря, знало его, - удалый был малый! Не было по
тем краям деревни, в которой бы пяток-другой жителей не давал богу клятвы
убить Лойко, а он себе жил, и уж коли ему понравился конь, так хоть полк
солдат поставь сторожить того коня - все равно Зобар на нем гарцевать
станет! Эге! разве он кого боялся? Да приди к нему сатана со всей своей
свитой, так он бы, коли б не пустил в него ножа, то наверно бы крепко
поругался, а что чертям подарил бы по пинку в рыла - это уж как раз!
И все таборы его знали или слыхали о нем. Он любил только коней и ничего
больше, и то недолго - поездит, да и продаст, а деньги, кто хочет, тот и
возьми. У него не было заветного - нужно тебе его сердце, он сам бы вырвал
его из груди, да тебе и отдал, только бы тебе от того хорошо было. Вот он
какой был, сокол!
Наш табор кочевал в то время по Буковине, - это годов десять назад тому.
Раз - ночью весенней - сидим мы: я, Данило-солдат, что с Кошутом воевал
вместе, и Нур старый, и все другие, и Радда, Данилова дочка.
Ты Нонку мою знаешь? Царица девка! Ну, а Радду с ней равнять нельзя -
много чести Нонке! О ней, этой Радде, словами и не скажешь ничего. Может
быть, ее красоту можно бы на скрипке сыграть, да и то тому, кто эту скрипку,
как свою душу, знает.
Много посушила она сердец молодецких, ого, много! На Мораве один магнат,
старый, чубатый, увидал ее и остолбенел. Сидит на коне и смотрит, дрожа, как
в огневице. Красив он был, как черт в праздник, жупан шит золотом, на боку
сабля, как молния, сверкает, чуть конь ногой топнет, вся эта сабля в камнях
драгоценных, и голубой бархат на шапке, точно неба кусок, - важный был
господарь старый! Смотрел, смотрел, да и говорит Радде: "Гей! Поцелуй,
кошель денег дам". А та отвернулась в сторону, да и только! "Прости, коли
обидел, взгляни хоть поласковей", - сразу сбавил спеси старый магнат и
бросил к ее ногам кошель - большой кошель, брат! А она его будто невзначай
пнула ногой в грязь, да и все тут.
- Эх, девка! - охнул он, да и плетью по коню - только пыль взвилась
тучей.
А на другой день снова явился. "Кто ее отец?" - громом гремит по табору.
Данило вышел. "Продай дочь, что хочешь возьми!" А Данило и скажи ему: "Это
только паны продают все, от своих свиней до своей совести, а я с Кошутом
воевал и ничем не торгую!" Взревел было тот, да и за саблю, но кто-то из нас
сунул зажженный трут в ухо коню, он и унес молодца. А мы снялись, да и
пошли. День идем и два, смотрим - догнал! "Гей вы, говорит, перед богом и
вами совесть моя чиста, отдайте девку в жены мне: все поделю с вами, богат я
сильно!" Горит весь и, как ковыль под ветром, качается в седле. Мы
задумались.
- А ну-ка, дочь, говори! - сказал себе в усы Данило.
- Кабы орлица к ворону в гнездо по своей воле вошла, чем бы она стала? -
спросила нас Радда. Засмеялся Данило, и все мы с ним.
- Славно, дочка! Слышал, господарь? Не идет дело! Голубок ищи - те
податливей. - И пошли мы вперед.
А тот господарь схватил шапку, бросил ее оземь и поскакал так, что земля
задрожала. Вот она какова была Радда, сокол!
- Да! Так вот раз ночью сидим мы и слышим - музыка плывет по степи.
Хорошая музыка! Кровь загоралась в жилах от нее, и звала она куда-то. Всем
нам, мы чуяли, от той музыки захотелось чего-то такого, после чего бы и жить
уж не нужно было, или, коли жить, так - царями над всей землей, сокол!
Вот из темноты вырезался конь, а на нем человек сидит и играет, подъезжая
к нам. Остановился у костра, перестал играть, улыбаясь, смотрит на нас.
- Эге, Зобар, да это ты! - крикнул ему Данило радостно. Так вот он, Лойко
Зобар!
Усы легли на плечи и смешались с кудрями, очи, как ясные звезды, горят, а
улыбка - целое солнце, ей-богу! Точно его ковали из одного куска железа
вместе с конем. Стоит весь, как в крови, в огне костра и сверкает зубами,
смеясь! Будь я проклят, коли я его не любил уже, как себя, раньше, чем он
мне слово сказал или просто заметил, что и я тоже живу на белом свете!
Вот, сокол, какие люди бывают! Взглянет он тебе в очи и полонит твою
душу, и ничуть тебе это не стыдно, а еще и гордо для тебя. С таким человеком
ты и сам лучше становишься. Мало, друг, таких людей! Ну, так и ладно, коли
мало. Много хорошего было бы на свете, так его и за хорошее не считали бы.
Так-то! А слушай-ка дальше.
Радда и говорит: "Хорошо ты, Лойко, играешь! Кто это делал тебе скрипку
такую звонкую и чуткую?" А тот смеется: "Я сам делал! И сделал ее не из
дерева, а из груди молодой девушки, которую любил крепко, а струны из ее
сердца мною свиты. Врет еще немного скрипка, ну, да я умею смычок в руках
держать!"
Известно, наш брат старается сразу затуманить девке очи, чтоб они не
зажгли его сердца, а сами подернулись бы по тебе грустью, вот и Лойко тож.
Но - не на ту попал. Радда отвернулась в сторону и, зевнув, сказала: "А еще
говорили, что Зобар умен и ловок, - вот лгут люди!" - и пошла прочь.
- Эге, красавица, у тебя остры зубы! - сверкнул очами Лойко, слезая с
коня. - Здравствуйте, браты! Вот и я к вам!
- Просим гостя! - сказал Данило в ответ ему. Поцеловались, поговорили и
легли спать... Крепко спали. А наутро, глядим, у Зобара голова повязана
тряпкой. Что это? А это конь зашиб его копытом сонного.
Э, э, э! Поняли мы, кто тот конь, и улыбнулись в усы, и Данило улыбнулся.
Что ж, разве Лойко не стоил Радды? Ну, уж нет! Девка как ни хороша, да у ней
душа узка и мелка, и хоть ты пуд золота повесь ей на шею, все равно, лучше
того, какова она есть, не быть ей. А, ну ладно!
Живем мы да живем на том месте, дела у нас о ту пору хорошие были, и
Зобар с нами. Это был товарищ! И мудр, как старик, и сведущ во всем, и
грамоту русскую и мадьярскую понимал. Бывало, пойдет говорить - век бы не
спал, слушал его! А играет - убей меня гром, коли на свете еще кто-нибудь
так играл! Проведет, бывало, по струнам смычком - и вздрогнет у тебя сердце,
проведет еще раз - и замрет оно, слушая, а он играет и улыбается. И плакать
и смеяться хотелось в одно время, слушая его. Вот тебе сейчас кто-то стонет
горько, просит помощи и режет тебе грудь, как ножом. А вот степь говорит
небу сказки, печальные сказки. Плачет девушка, провожая добра молодца!
Добрый молодец кличет девицу в степь. И вдруг - гей! Громом гремит вольная,
живая песня, и само солнце, того и гляди, затанцует по небу под ту песню!
Вот как, сокол!
Каждая жила в твоем теле понимала ту песню, и весь ты становился рабом
ее. И коли бы тогда крикнул Лойко: "В ножи, товарищи!" - то и пошли бы мы
все в ножи, с кем указал бы он. Все он мог сделать с человеком, и все любили
его, крепко любили, только Радда одна не смотрит на парня; и ладно, коли бы
только это, а то еще и подсмеивается над ним. Крепко она задела за сердце
Зобара, то-то крепко! Зубами скрипит, дергая себя за ус, Лойко, очи темнее
бездны смотрят, а порой в них такое сверкает, что за душу страшно
становится. Уйдет ночью далеко в степь Лойко, и плачет до утра его скрипка,
плачет, хоронит Зобарову волю. А мы лежим да слушаем и думаем: как быть? И
знаем, что, коли два камня друг на друга катятся, становиться между ними
нельзя - изувечат. Так и шло дело.
Вот сидели мы, все в сборе, и говорили о делах. Скучно стало. Данило и
просит Лойко: "Спой, Зобар, песенку, повесели душу!" Тот повел оком на
Радду, что неподалеку от него лежала кверху лицом, глядя в небо, и ударил по
струнам. Так и заговорила скрипка, точно это и вправду девичье сердце было!
И запел Лойко:

Гей-гей! В груди горит огонь,
А степь так широка!
Как ветер, быстр мои борзый конь,
Тверда моя рука!

Повернула голову Радда и, привстав, усмехнулась в очи певуну. Вспыхнул,
как заря, он.

Гей-гоп, гей! Ну, товарищ мои!
Поскачем, что ль, вперед!?
Одета степь суровой мглой,
А там рассвет нас ждет!
Гей-гей! Летим и встретим день.
Взвивайся в вышину!
Да только гривой не задень
Красавицу луну!

Вот пел! Никто уж так не поет теперь! А Радда и говорит, точно воду
цедит:
- Ты бы не залетал так высоко, Лойко, неравно упадешь, да - в лужу носом,
усы запачкаешь, смотри. - Зверем посмотрел на нее Лойко, а ничего не сказал
- стерпел парень и поет себе:

Гей-гоп! Вдруг день придет сюда,
А мы с тобою спим.
Эй, гей! Ведь мы с тобой тогда
В огне стыда сгорим!

- Это песня! - сказал Данило. - Никогда не слыхал такой песни; пусть из
меня сатана себе трубку сделает, коли вру я!
Старый Нур и усами поводил, и плечами пожимал, и всем нам по душе была
удалая Зобарова песня! Только Радде не понравилась.
- Вот так однажды комар гудел, орлиный клекот передразнивая, - сказала
она, точно снегом в нас кинула.
- Может быть, ты, Радда, кнута хочешь? - потянулся Данило к ней, а Зобар
бросил наземь шапку, да и говорит, весь черный, как земля:
- Стой, Данило! Горячему коню - стальные удила! Отдай мне дочку в жены!
- Вот сказал речь! - усмехнулся Данило. - Да возьми, коли можешь!
- Добро! - молвил Лойко и говорит Радде: - Ну, девушка, послушай меня
немного, да не кичись! Много я вашей сестры видел, эге, много! А ни одна не
тронула моего сердца так, как ты. Эх, Радда, полонила ты мою душу! Ну что ж?
Чему быть, так то и будет, и... нет такого коня, на котором от самого себя
ускакать можно б было!.. Беру тебя в жены перед богом, своей честью, твоим
отцом и всеми этими людьми. Но смотри, воле моей не перечь - я свободный
человек и буду жить так, как я хочу! - И подошел к ней, стиснув зубы,
сверкая глазами. Смотрим мы, протянул он ей руку, - вот, думаем, и надела
узду на степного коня Радда! Вдруг видим, взмахнул он руками и оземь
затылком - грох!..
Что за диво? Точно пуля ударила в сердце малого. А это Радда захлестнула
ему ременное кнутовище за ноги, да и дернула к себе, - вот отчего упал
Лойко.
И снова уж лежит девка не шевелясь да усмехается молча. Мы смотрим, что
будет, а Лойко сидит на земле и сжал руками голову, точно боится, что она у
него лопнет. А потом встал тихо, да и пошел в степь, ни на кого не глядя.
Нур шепнул мне: "Смотри за ним!" И пополз я за Зобаром по степи в темноте
ночной. Так-то, сокол!"
Макар выколотил пепел из трубки и снова стал набивать ее. Я закутался
плотнее в шинель и, лежа, смотрел в его старое лицо, черное от загара и
ветра. Он, сурово и строго качая головой, что-то шептал про себя; седые усы
шевелились, и ветер трепал ему волосы на голове. Он был похож на старый дуб,
обожженный молнией, но все еще мощный, крепкий и гордый силой своей. Море
шепталось по-прежнему с берегом, и ветер все так же носил его шепот по
степи. Нонка уже не пела, а собравшиеся на небе тучи сделали осеннюю ночь
еще темней.
"Шел Лойко нога за ногу, повеся голову и опустив руки, как плети, и,
придя в балку к ручью, сел на камень и охнул. Так охнул, что у меня сердце
кровью облилось от жалости, но все ж не подошел к нему. Словом горю не
поможешь - верно?! То-то! Час он сидит, другой сидит и третий не шелохнется
- сидит.
И я лежу неподалеку. Ночь светлая, месяц серебром всю степь залил, и
далеко все видно.
Вдруг вижу: от табора спешно Радда идет.
Весело мне стало! "Эх, важно! - думаю, - удалая девка Радда!" Вот она
подошла к нему, он и не слышит. Положила ему руку на плечо; вздрогнул Лойко,
разжал руки и поднял голову. И как вскочит, да за нож! Ух, порежет девку,
вижу я, и уж хотел, крикнув до табора, побежать к ним, вдруг слышу:
- Брось! Голову разобью! - Смотрю: у Радды в руке пистоль, и она в лоб
Зобару целит. Вот сатана девка! А ну, думаю, они теперь равны по силе, что
будет дальше?
- Слушай! - Радда заткнула за пояс пистоль и говорит Зобару: - Я не убить
тебя пришла, а мириться, бросай нож! - Тот бросил и хмуро смотрит ей в очи.
Дивно это было, брат! Стоят два человека и зверями смотрят друг на друга, а
оба такие хорошие, удалые люди. Смотрит на них ясный месяц да я - и все тут.
- Ну, слушай меня, Лойко: я тебя люблю! - говорит Радда. Тот только
плечами повел, точно связанный по рукам и ногам.
- Видала я молодцов, а ты удалей и краше их душой и лицом. Каждый из них
усы себе бы сбрил - моргни я ему глазом, все они пали бы мне в ноги, захоти
я того. Но что толку? Они и так не больно-то удалы, а я бы их всех обабила.
Мало осталось на свете удалых цыган, мало, Лойко. Никогда я никого не
любила, Лойко, а тебя люблю. А еще я люблю волю! Волю-то, Лойко, я люблю
больше, чем тебя. А без тебя мне не жить, как не жить и тебе без меня. Так
вот я хочу, чтоб ты был моим и душой и телом, слышишь? - Тот усмехнулся.
- Слышу! Весело сердцу слушать твою речь! Ну-ка, скажи еще!
- А еще вот что, Лойко: все равно, как ты ни вертись, я тебя одолею, моим
будешь. Так не теряй же даром времени - впереди тебя ждут мои поцелуи да
ласки... крепко целовать я тебя буду, Лойко! Под поцелуй мой забудешь ты
свою удалую жизнь... и живые песни твои, что так радуют молодцов-цыган, не
зазвучат по степям больше - петь ты будешь любовные, нежные песни мне,
Радде... Так не теряй даром времени, - сказала я это, значит, ты завтра
покоришься мне как старшему товарищу юнаку. Поклонишься мне в ноги перед
всем табором и поцелуешь правую руку мою - и тогда я буду твоей женой.
Вот чего захотела чертова девка! Этого и слыхом не слыхано было; только в
старину у черногорцев так было, говорили старики, а у цыган - никогда!
Ну-ка, сокол, выдумай что ни то посмешнее? Год поломаешь голову, не
выдумаешь!
Прянул в сторону Лойко и крикнул на всю степь, как раненный в грудь.
Дрогнула Радда, но не выдала себя.
- Ну, так прощай до завтра, а завтра ты сделаешь, что я велела тебе.
Слышишь, Лойко?
- Слышу! Сделаю, - застонал Зобар и протянул к ней руки. Она и не
оглянулась на него, а он зашатался, как сломанное ветром дерево, и пал на
землю, рыдая и смеясь.
Вот как замаяла молодца проклятая Радда. Насилу я привел его в себя.
Эхе! Какому дьяволу нужно, чтобы люди горе горевали? Кто это любит
слушать, как стонет, разрываясь от горя, человеческое сердце? Вот и думай
тут!..
Воротился я в табор и рассказал о всем старикам. Подумали и решили
подождать да посмотреть - что будет из этого. А было вот что. Когда
собрались все мы вечером вокруг костра, пришел и Лойко. Был он смутен и
похудел за ночь страшно, глаза ввалились; он опустил их и, не подымая,
сказал нам:
- Вот какое дело, товарищи: смотрел в свое сердце этой ночью и не нашел
места в нем старой вольной жизни моей. Радда там живет только - и все тут!
Вот она, красавица Радда, улыбается, как царица! Она любит свою волю больше
меня, а я ее люблю больше своей воли, и решил я Радде поклониться в ноги,
так она велела, чтоб все видели, как ее красота покорила удалого Лойко
Зобара, который до нее играл с девушками, как кречет с утками. А потом она
станет моей женой и будет ласкать и целовать меня, так что уже мне и песен
петь вам не захочется, и воли моей я не пожалею! Так ли, Радда? - Он поднял
глаза и сумно посмотрел на нее. Она молча и строго кивнула головой и рукой
указала себе на ноги. А мы смотрели и ничего не понимали. Даже уйти куда-то
хотелось, лишь бы не видеть, как Лойко Зобар упадет в ноги девке - пусть эта
девка и Радда. Стыдно было чего-то, и жалко, и грустно.
- Ну! - крикнула Радда Зобару.
- Эге, не торопись, успеешь, надоест еще... - засмеялся он. Точно сталь
зазвенела, - засмеялся.
- Так вот и все дело, товарищи! Что остается? А остается попробовать,
такое ли у Радды моей крепкое сердце, каким она мне его показывала. Попробую
же, - простите меня, братцы!
Мы и догадаться еще не успели, что хочет делать Зобар, а уж Радда лежала
на земле, и в груди у нее по рукоять торчал кривой нож Зобара. Оцепенели мы.
А Радда вырвала нож, бросила его в сторону и, зажав рану прядью своих
черных волос, улыбаясь, сказала громко и внятно:
- Прощай, Лойко! я знала, что ты так сделаешь!.. - да и умерла...
Понял ли девку, сокол?! Вот какая, будь я проклят на веки вечные,
дьявольская девка была!
- Эх! да и поклонюсь же я тебе в ноги, королева гордая! - на всю степь
гаркнул Лойко да, бросившись наземь, прильнул устами к ногам мертвой Радды и
замер. Мы сняли шапки и стояли молча.
Что ты скажешь в таком деле, сокол? То-то! Нур сказал было: "Надо связать
его!.." Не поднялись бы руки вязать Лойко Зобара, ни у кого не поднялись бы,
и Нур знал это. Махнул он рукой, да и отошел в сторону. А Данило поднял нож,
брошенный в сторону Раддой, и долго смотрел на него, шевеля седыми усами, на
том ноже еще не застыла кровь Радды, и был он такой кривой и острый. А потом
подошел Данило к Зобару и сунул ему нож в спину как раз против сердца. Тоже
отцом был Радде старый солдат Данило!
- Вот так! - повернувшись к Даниле, ясно сказал Лойко и ушел догонять
Радду.
А мы смотрели. Лежала Радда, прижав к груди руку с прядью волос, и
открытые глаза ее были в голубом небе, а у ног ее раскинулся удалой Лойко
Зобар. На лицо его пали кудри, и не видно было его лица.
Стояли мы и думали. Дрожали усы у старого Данилы, и насупились густые
брови его. Он глядел в небо и молчал, а Нур, седой, как лунь, лег вниз лицом
на землю и заплакал так, что ходуном заходили его стариковские плечи.
Было тут над чем плакать, сокол!
... Идешь ты, ну и иди своим путем, не сворачивая в сторону. Прямо и иди.
Может, и не загинешь даром. Вот и все, сокол!"
Макар замолчал и, спрятав в кисет трубку, запахнул на груди чекмень.
Накрапывал дождь, ветер стал сильнее, море рокотало глухо и сердито. Один за
другим к угасающему костру подходили кони и, осмотрев нас большими умными
глазами, неподвижно останавливались, окружая нас плотным кольцом.
- Гоп, гоп, эгой! - крикнул им ласково Макар и, похлопав ладонью шею
своего любимого вороного коня, сказал, обращаясь ко мне: - Спать пора! -
Потом завернулся с головой в чекмень и, могуче вытянувшись на земле, умолк.
Мне не хотелось спать. Я смотрел во тьму степи, и в воздухе перед моими
глазами плавала царственно красивая и гордая фигура Радды. Она прижала руку
с прядью черных волос к ране на груди, и сквозь ее смуглые, тонкие пальцы
сочилась капля по капле кровь, падая на землю огненно-красными звездочками.
А за нею по пятам плыл удалой молодец Лойко Зобар; его лицо завесили
пряди густых черных кудрей, и из-под них капали частые, холодные и крупные
слезы...
Усиливался дождь, и море распевало мрачный и торжественный гимн гордой
паре красавцев цыган - Лойко Зобару и Радде, дочери старого солдата Данилы.
А они оба кружились во тьме ночи плавно и безмолвно, и никак не мог
красавец Лойко поравняться с гордой Раддой.
1892 г., Тифлис
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:51:38    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

«Страсти-мордасти»



Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал
странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала
ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки,— топала и гнусаво
пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая.
Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную
глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее
почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав
плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.
Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и
потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась,— пошла за
мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую
руку, ударила меня в грудь и заорала:
— Караул!
И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.
— Дьявол,— бормотала она.— Не пойду! Проживу без тебя... поживи без
меня... Краул!
Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил
сердито:
— Кто скандалит?
Я сказал ему, что — боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот — хочу
вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:
— Машка — вылазь!
— Не хочу.
— А я те говорю — вылазь!
— А я не вылезу.
— Вздую, подлая,— не сердясь, пообещал сторож и добродушно,
словоохотливо обратился ко мне: — Это — здешняя, паклюжница, Фролиха,
Машка. Папироски нету?
Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:
— Начальники! Я сама себе начальница... Захочу — купаться буду...
— Я те покупаюсь,— предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик.—
Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней — сын
безногой...
— Далеко живет?..
— Убить ее надо,— сказал сторож, не ответив мне.
— Отвести бы ее домой,— предложил я.
Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел
прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.
— Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.
А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и
дико:

Как по-о мор-рю..

Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая
звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью — отражение
исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая
коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала
меня.
— Ну — бей, бей! Ничего,— бей... Ах ты, зверь... ах ты, ирод... ну —
бей!
Приставив ее к забору, я спросил — где она живет. Она приподняла
пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что
переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя
губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо
улыбается отталкивающей улыбкой.
— Ладно, идем,— сказала она.
Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.
— Идем, милый,— ворчала она, как будто трезвея.— Я тебя приму... Я те
дам утешеньице...
Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как
слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров,
остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:
— Лезь.
Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая
расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и
скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить
дальше.
— Мамка, — ты? — спросил во тьме тихий голос.
— Я-а...
Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову.
Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо
и погас.
— А кто же придет к тебе? Я-а,— говорила женщина, наваливаясь на меня.
Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука
зажгла маленькую жестяную лампу.
— Утешеньишко мое,— сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в
угол,— там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая
постель.
Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он,
разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с
пухлыми, точно у девочки, губами,— личико, написанное тонкой кистью и
поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он
взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:
— Пьяная?
Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.
— Ее надо раздеть,— сказал я.
— Так раздевай,— отозвался мальчик, опустив глаза.
А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки — он спросил тихо и
деловито:
— Огонь-то — погасить?
— Зачем же!
Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за
ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с
черной—печатными буквами — надписью:


ОСТОРОЖНО
Т-во Н. Р. и К°

Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в
несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных
и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался
еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом.
Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла
окна.
Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу,
из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:
— Ну, прощай!
Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:
— Теперь — гасить лампу?
— Как хочешь.
— А ты — уходишь, не ляжешь?
Он протянул ручонку, указывая на мать:
— С ней.
— Зачем? — спросил я глупо и удивленно.
— Сам знаешь,— сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:
— Все ложатся.
Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня—чело уродливой печки, на
шестке — грязная посуда, в углу — за ящиком — куски смоленого каната, куча
нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.
У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.
— Можно посидеть с тобой? — спросил я мальчика. Он, глядя на меня
исподлобья, ответил:
— Она ведь до утра уж не проснется.
— Да мне ее не надо.
Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать,
стараясь говорить шутливо:
— Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет... Он кивнул
головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.
— Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая
всё равно...
Теперь я рассмотрел его глаза,— они действительно мохнаты, ресницы их
удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые.
Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи,
высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка
курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз — внимательных и
спокойных,— я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.
— У тебя — что с ногами-то?
Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку,
приподнял ее рукою и положил на край ящика.
— Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а — так
себе...
— А что это в коробочках?
— Зверильница,— ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в
тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:
— Хошь — покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал
никогда.
Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на
полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.
— Гляди,— не открывай, а то — убегут! Прислони к уху, послушай. Что?
— Шевелится кто-то...
— Ага! Это—паучишка там сидит, подлец! Его зовут — Барабанщик.
Хитрый!..
Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка.
Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к
своему уху, потом — к моему и оживленно рассказывал:
— А тут — таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это — муха,
Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку
даже за волосы таскала. Не муха, а — чиновница, которая на улицу окнами
живет, муха только похожая. А это — черный таракан, большущий,— Хозяин; он
— ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый,
мохнатый, как черная собака. Здесь — жук, дядя Никодим, я его на дворе
сцапал, он — странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка
зовет его — Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников — сколько
хочешь, как мух, даром что безносая.
— Она тебя не бьет?
— Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только
пьяница, ну,— на нашей улице — все пьяницы. Она — красивая, веселая тоже...
Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить,
богатая будешь»,— а она хохочет. Баба, ну и — глупая! А она — хорошая, вот
проспится — увидишь.
Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь,
закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая
головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза
всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.
Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где
сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи
грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое,
как масло, тело женщины-матери.
— Хорошая зверильница? — спросил мальчик с гордостью.
— Очень.
— Бабочков нету вот у меня,— бабочков и мотыльков!
— Тебя как зовут?
— Ленька.
— Тезка мне.
— Ну? А ты — какой человек?
— Так себе. Никакой.
— Ну, уж врешь! Всякий человек — какой-нибудь, я ведь знаю. Ты —
добрый.
— Может быть.
— Уж я вижу! Ты — робкий, тоже.
— Почему — робкий?
— Уж я знаю!
Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне.
— А почему все-таки робкий?
— Вот — сидишь со мной, значит — боишься ночью-то идти!
— Да ведь уж — светает.
— Ну, и уйдешь.
— Я опять приду к тебе.
Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав,
спросил:
— Зачем?
— Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти?
— Валяй! К нам все ходят...
Вздохнув, он сказал:
— Обманешь.
— Ей-богу — приду!
— Тогда — приходи. Ты уж — ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты —
давай дружиться со мной,— ладно?
— Ладно.
— Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе—сколько годов?
— Двадцать первый.
— А мне — двенадцатый. У меня — нету товарищей, одна Катька
водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит... Ты — вор?
— Нет. Почему — вор?
— У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У
нас два вора бывают, один — Сашка, дурак и злой, а другой — Ванечка, так
этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть?
— Принесу.
— Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь...
— Почему?
— Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот,—
любит мужчинов, шкуреха,— просто беда! Она — смешная девчонка, мамка у
меня. Пятнадцати лет ухитрилась — родила меня и сама не знает — как! Ты —
когда придешь?
— Завтра вечером.
— Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь?
— Баварским квасом торгую.
— Ой ли? Принеси бутылку, а?
— Конечно — принесу! Ну, я пошел.
— Валяй. Придешь?
— Обязательно.
Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс
эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор,
точно пьяный.
Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая,
Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами
стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у
ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала
в небо густая, жесткая борода — в ней светились белые зубы,— казалось, что
мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая
собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и
тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней.
На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо —
голубое и розовое,— эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю,
развращающую душу красоту.


На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков,
бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив
с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок.
Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые
глаза,— при дневном свете они были еще чудесней.
— У-ю-юй,— заговорил он низким, не ребячьим голосом,— сколько ты всего
притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это,— богатый, а плохо одетый и,
говоришь,— не вор? Вот так коробочки! Ую-юй,— даже жалко тронуть, руки у
меня немытые. Там — кто? Юх,— жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты,
чёрт... А — выбегут да улетят? Ну уж...
И вдруг весело крикнул:
— Мамк! Слезь, вымой руки мне,— ты погляди, курятина, чего он принес!
Это — он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник,—
это он всё! Его тоже Ленька зовут...
— Спасибо надо сказать ему,— услышал я сзади себя негромкий, странный
голос.
Мальчик часто закивал головой:
— Спасибо, спасибо!
В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь
него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо
женщины, блеск ее зубов,— невольную, нестираемую улыбку.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте,— повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко,
но — бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто
насмешливо.
Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая
коробки,— ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами.
В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на
рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки
расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце,
приподнимая кожу и едва намеченный сосок.
Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя
к Леньке, взяла его левую руку.
— Убег, стой,— убег! — закричал он и весь, всем телом, завертелся в
ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные
ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала:
— Лови его!
А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими
глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой:
— Эдаких — много!
— Не задави,— строго предупредил ее сын.— Она, раз, пьяная села на
зверильницу-то мою, так столько подавила!
— А ты забудь про то, утешеньице мое.
— Уж я хоронил-хоронил...
— Я же тебе сама и наловила их после.
— Наловила! Те были — ученые, которых задавила ты, дурочка из
переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню,
там у меня кладбище... Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин
любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый...
— Ах ты, утешеньишко мое милое,— сказала женщина, поглаживая кудри
сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем,
спросила, улыбаясь глазами:
— Хорош сынок? Глазки-то, а?
— Ты возьми один глаз, а ноги — отдай,— предложил Ленька, ухмыляясь и
разглядывая жука.— Какой... железный! Толстый. Мам, он — на монаха похожий,
на того, которому ты лестницу вязала,— помнишь?
— Ну как же!
И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне:
— Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и
спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я —
сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» — «Так я,
говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой
нетолстой окручено,— длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а
сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?»
Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его.
— Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе
для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет,
говорит, это — через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы
люди грешные, а грех-от за стеной живет,— поняла ли?» Ну, я поняла: это
ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали...
— Уж ты у меня хохотать любишь,— сказал мальчик тоном старшего.— А вот
самовар бы поставила...
— Так сахару же нету у нас.
— Купи поди...
— Да и денег нету.
— Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот...
Он обратился ко мне:
— У тебя есть деньги?
Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький
самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос.
— Мамка! — крикнул сын вслед ей.— Вымой окошко, ничего не видать мне!
— Ловкая бабенка, я тебе скажу! — продолжал он, аккуратно расставляя по
полочкам коробки с насекомыми,— полочки, из картона, были привешены на
бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены.—
Работница... как начнет паклю щипать,— хоть задохнись, такую пылищу пустит!
Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она:
«Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и
всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу!
Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови,
он запел хриплым альтовым голосом:

Вот Орина на перине лежит...

Послушав немножко, я сказал:
— Очень похабная песня.
— Они все такие,— уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся.— Чу,
музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня...
Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи,
он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно
покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка,
выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок,
подвывала собака,— Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл,
прилаживаясь к ней.
Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели
рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с
медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой
пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками
Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты,
безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы.
Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг
замолчала, чей-то хриплый голос прорычал:
— Р-рвань!
— Сними,— сказал Ленька, вздыхая,— прогнали... Я посадил его в ящик, а
он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял:
— Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне.
Слушай,— ты чертей видал?
— Нет.
— И я тоже. Я, ночью, всё в подпечек гляжу — не покажутся ли? Не
показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно?
— А на что тебе их?
— Интересно. Вдруг один чёрт — добрый? Водовозова Катька видела
чёртика в погребе,— испугалась. А я страшного не боюсь.
Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко:
— Я люблю даже — страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно
вверх корнями росло,— листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я
даже вспотел весь и проснулся со страху. А то — мамку видел: лежит голая, а
собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А
то — дом наш вдруг встряхнулся да и поехал по улице, едет и дверями хлопает
и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит...
Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфекту, развернул цветную
бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник.
— Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то —
Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и всё.
А — слушай-ка: если таракана всё кормить да кормить, так он вырастет с
лошадь?
Было ясно, что он верит в это; я ответил:
— Если хорошо кормить — вырастет!
— Ну да! — радостно вскричал он.— А мамка, дурочка, смеется!
И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины.
— Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади —
верно?
— А что ж? Можно!
— Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко!
Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь.
— Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич
возить,— если он — с лошадь, так он сильный! Верно?
— Только вот усы у них...
— Усы не помешают, они — как вожжи будут, усы! Или — паук ползет —
агромадный, как — кто? Паук — не боле котенка, а то — страшно! Нет у меня
ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал
бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал?
— Бывал, как же!
— Расскажи, какое оно, а?
Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не
перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно,
как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать
с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за
пазухи — бутылка водки.
— Вот она — я!
— Ло-овко,— вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза.— Ничего нет,
только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в
чистое поле! А то — издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! —
обиженно и грустно закончил он.
Мать ласково посоветовала ему:
— А ты — не ругайся, не надо! Ты еще маленький...
— «Не ругайся»! Тебе — хорошо, ходишь куда хошь, как собака всё равно.
Ты — счастливая... Слушай-ка,— обратился он ко мне,— это бог сделал поле?
— Наверное.
— А зачем?
— Чтобы гулять людям
— Чистое поле! — сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. — Я бы
взял туда зверильницу и всех выпустил их,— гуляй, домашние! А — слушай-ка!
— бога делают где — в богадельне?
Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха,— опрокинулась на
постель, дрыгая ногами, вскрикивая:
— О,— чтоб те... о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то —
богомазы... ой, смехота моя, чудашка...
Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался.
— Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать.
И снова повторил ругательство.
— Пускай смеется,— сказал я,— это тебе не обидно!
— Нет, не обидно,— согласился Ленька.— Я на нее сержусь, только когда
она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не
вижу», а она всё забывает...
Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым
светлым глазом и говорила:
— Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он — утопилась бы давно, ей-богу!
Удавилась бы...
Она говорила это улыбаясь.
А Ленька вдруг спросил меня:
— Ты — дурак?
— Не знаю. А что?
— Мамка говорит — дурак!
— Так ведь я — почему? — воскликнула женщина нимало не смущаясь.—
Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а — сам ушел, нате-ко! Я ведь
не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у — какой...
Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал
девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые,— тем безобразнее
казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то
ходячая, кошмарная насмешка, и — веселая насмешка.
— Ну, давайте чай пить,— предложила она торжественно.
Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара,
выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее
ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром,— мечтательно щурясь, вытирал ее
о волосы.
— Вырасту большой,— говорил он,— сделает мамка тележку мне, буду по
улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле.
— Охо-хо,— вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась.— Раем видит
поле-то, милый! А там — лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики.
— Врешь,— остановил ее Ленька, нахмурясь.— Спроси-ка его, какое оно,
он видел.
— А я — не видала?
— Пьяная-то!
Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на
двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое
сизое облако. В подвале становилось темно.
Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал:
— Наелся, напился,— даже спать захотелось, ей-богу...
— И усни,— посоветовала мать.
— А он — уйдет! Ты уйдешь?
— Не бойсь, я его не пущу,— сказала женщина, толкнув меня коленом.
— Не уходи,— попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись,
свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери:
— Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы,— а
то валандаешься зря со всяким... только бьют... А он — добрый...
— Спи, знай,— тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая.
— Он — богатый...
С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими
губами, потом сказала мне, как старому знакомому:
— Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на
дворе — распутная! А — что ж? Мне стыдиться некого. К этому же — видите,
как я снаружи испорчена? Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул
сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня?
— Да. Очень!
— Не налюбуюсь. Умница ведь?
— Мудрец.
— То-то! Отец у него — барин был, старичок; этот — как их зовут?
Конторы у них,— ах ты! Бумаги пишут?
— Нотариус?
— Вот, он самый! Милый был старичок... Ласковый. Любил меня, я
горничной у него жила.
Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой
темное изголовье и снова заговорила, легко так:
— Вдруг — помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак
грохнется на пол,— только и житья! Вы — квасом торгуете?
— Квасом.
— От себя?
— От хозяина.
Она подвинулась поближе ко мне, говоря:
— Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная,
спросите кого хотите в улице, все знают!
— Я не брезгую.
Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и
обломанными ногтями, она продолжала ласково:
— Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это
сделали вы...
— Надобно мне идти,— сказал я.
— Куда? — удивленно спросила она.
— Дело есть.
— Останьтесь!
— Не могу...
Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко:
— А то — останьтесь. Я рожу-то платком прикрою... Хочется мне за сына
поблагодарить вас... Я — закроюсь, а?
Она говорила неотразимо по-человечьи,— так ласково, с таким хорошим
чувством. И глаза ее — детские глаза на безобразном лице — улыбались
улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить.
— Мамка,— вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись,— ползут!
Мамка же... иди-и...
— Приснилось,— сказала мне она, наклонясь над сыном.
Я вышел на двор и в раздумье остановился,— из открытого окна подвала
гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая
странные слова:

Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?

Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь.
1913 г.
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:52:10    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Коновалов



Рассеянно пробегая глазами газетный лист, я встретил фамилию -
Коновалов и, заинтересованный ею, прочитал следующее:
"Вчера ночью, в 3-й камере местного тюремного замка, повесился на
отдушине печи мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, 40 лет.
Самоубийца был арестован в Пскове за бродяжничество и пересылался этапным
порядком на родину. По отзыву тюремного начальства, это был человек всегда
тихий, молчаливый и задумчивый. Причиной, побудившей Коновалова к
самоубийству, как заключил тюремный доктор, следует считать меланхолию".
Я прочитал эту краткую заметку и подумал, что мне, может быть, удастся
несколько яснее осветить причину, побудившую этого задумчивого человека уйти
из жизни, - я знал его. Пожалуй, я даже и не вправе промолчать о нем: это
был славный малый, а их не часто встречаешь на жизненном пути.
... Мне было восемнадцать лет, когда я встретил Коновалова. В то время
я работал в хлебопекарне как "подручный" пекаря. Пекарь был солдат из
"музыкальной команды", он страшно пил водку, часто портил тесто и, пьяный,
любил наигрывать на губах и выбивать пальцами на чем попало различные пьесы.
Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченный или опоздавший к утру
товар, он бесился, ругал хозяина беспощадно и при этом всегда указывал ему
на свой музыкальный талант.
- Передержал тесто! - кричал он, оттопыривая свои рыжие, длинные усы,
шлепая губами, толстыми и всегда почему-то мокрыми. - Корка сгорела! Хлеб
сырой! Ах ты, черт тебя возьми, косоглазая кикимора! Да разве я для этой
работы родился на свет? Будь ты анафема с твоей работой, я - музыкант!
Понял? Я - бывало, альт запьет - на альте играю; гобой под арестом - в гобой
дую; корнет-а-пистон хворает - кто его может заменить? Я!
Тим-тар-рам-да-дди! А ты - м-мужик, кацап! Давай расчет.
А хозяин, сырой и пухлый человек, с разноцветными глазами и
женоподобным лицом, колыхая животом, топал по полу короткими толстыми ногами
и визгливым голосом вопил:
- Губитель! Разоритель! Христопродавец Иуда! - Растопырив короткие
пальцы, он воздевал руки к небу и вдруг громко, голосом, резавшим уши,
возглашал: - А ежели я тебя за бунт в полицию?
- Слугу царя и отечества в полицию? - ревел солдат и уже лез на хозяина
с кулаками. Тот уходил, отплевываясь и взволнованно сопя. Это все, что он
мог сделать, - было лето, время, когда в приволжском городе трудно найти
хорошего пекаря.
Такие сцены разыгрывались почти ежедневно. Солдат пил, портил тесто и
играл разные марши и вальсы или "нумера", как он говорил, хозяин скрежетал
зубами, а мне, в силу этого, приходилось работать за двоих.
И я был весьма обрадован, когда однажды между хозяином и солдатом
разыгралась такая сцена.
- Ну, солдат, - сказал хозяин, появляясь в пекарне с лицом сияющим и
довольным и с глазками, сверкавшими ехидной улыбкой, - ну, солдат,
оттопыривай губы и играй походный марш!
- Чего еще?! - мрачно сказал солдат, лежавший на ларе с тестом и, по
обыкновению, полупьяный.
- В поход собирайся! - ликовал хозяин.
- Куда? - спросил солдат, спуская с ларя ноги и чувствуя что-то
недоброе.
- Куда хочешь...
- Это как понимать? - запальчиво крикнул солдат.
- А так и понимай, что больше я тебя держать не стану. Получи расчет и
на все четыре стороны - марш!
Солдат привык чувствовать свою силу и безвыходность положения хозяина,
заявление последнего несколько отрезвило его: он понимал, как трудно ему с
его плохим знанием ремесла найти себе место.
- Ну, это ты врешь!.. - с тревогой сказал он, вставая на ноги.
- Иди-ка, иди...
- Идти?
- Проваливай.
- Наработался, значит... - с горечью мотнул головой солдат. - Пососал
ты из меня крови, высосал и вон меня. Ловко! Ах ты - паук!
- Я паук? - вскипел хозяин.
- Ты! кровососец-паук - вот как! - убедительно сказал солдат и,
пошатываясь, пошел к двери.
Хозяин ехидно смеялся вслед ему, и его глазки радостно сверкали.
- Поди-ка вот теперь поступи на место к кому-нибудь! Н-да! Я тебя,
голубчика, везде так разрисовал, что, хоть ты даром просись, - не возьмут!
Нигде не возьмут...
- Нового наняли? - спросил я.
- Новый-то - он старый. Моим подручным был. Ах, какой пекарь! Золото!
Но тоже пьяница и-их! Только он запоем тянет... Вот он придет, возьмется за
работу и месяца три-четыре учнет ломить, как медведь! Сна, покоя не знает,
за ценой не стоит. Работает и поет! Так он, братец ты мой, поет, что даже
слушать невозможно - тягостно делается на сердце. Поет, поет, потом учнет
снова пить!
Хозяин вздохнул и безнадежно махнул рукой.
- И когда он запьет - нет ему тут никакого удержу. Пьет до тех пор,
пока не захворает или не пропьется догола... Тогда стыдно ему бывает, что
ли, он пропадает куда-то, как нечистый дух от ладана. А вот и он... Совсем
пришел, Леса?
- Совсем, - отвечал с порога глубокий, грудной голос.
Там, прислонясь плечом к косяку двери, стоял высокий, плечистый мужчина
лет тридцати. По костюму это был типичный босяк, по лицу - настоящий
славянин. На нем красная кумачовая рубаха, невероятно грязная и рваная,
холщовые широкие шаровары, на одной ноге остатки резинового ботика, на
другой - кожаный опорок. Светло-русые волосы на голове были спутаны, и в них
торчали щепочки, соломинки; все это было и в его русой бороде, точно веером
закрывавшей ему грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось
большими голубыми глазами, они смотрели ласково. Губы его, красивые, но
немного бледные, тоже улыбались под русыми усами. Улыбка была такая, точно
он хотел сказать виновато:
"Вот я какой.. Не обессудьте".
- Проходи, Сашок, вот тебе подручный, - говорил хозяин, потирая руки и
любовно оглядывая могучую фигуру нового пекаря. Тот молча шагнул вперед,
протянул мне длинную руку с богатырски широкой кистью; мы поздоровались; он
сел на скамью, вытянул вперед ноги, посмотрел на них и сказал хозяину:
- Ты мне, Василий Семеныч, купи две смены рубах да опорки... Холста на
колпак.
- Все будет, не бойсь! Колпаки у меня есть; рубахи и порты вечером
будут. Знай работай пока что; я тебя знаю, кто ты есть. Не обижу...
Коновалова никто не обидит, потому - он сам никого не обижает. Разве хозяин
- зверь? Я сам тоже работал, знаю, как редька слезы выжимает... Ну,
оставайтесь, значит, ребятушки, а я пойду...
Мы остались одни.
Коновалов сидел на скамье и молча, улыбаясь, осматривался вокруг.
Пекарня помещалась в подвале со сводчатым потолком, ее три окна были ниже
уровня земли. Света мало, мало и воздуха, но зато много сырости, грязи и
мучной пыли. У стен стояли длинные лари: один с тестом, другой еще только с
опарой, третий пустой. На каждый ларь ложилась из окна тусклая полоса света.
Громадная печь занимала почти треть пекарни; около нее на грязном полу
лежали мешки муки. В печи жарко горели длинные плахи дров, и отраженное на
серой стене пекарни пламя их колебалось и дрожало, точно беззвучно
рассказывало о чем-то.
Сводчатый закопченный потолок давил своей тяжестью, от соединения
дневного света с огнем печи образовалось неопределенное и утомлявшее глаза
освещение. В окна с улицы лился глухой шум и летела пыль. Коновалов осмотрел
все это, вздохнул и спросил скучным голосом:
- Давно здесь работаешь?
Я сказал. Помолчали, исподлобья осматривая друг друга.
- Экая тюрьма! - вздохнул он. - Пойдем на улицу к воротам, посидим?..
Мы вышли к воротам и сели на лавку.
- Здесь дышать можно. Я к пропасти этой сразу не привыкну, - не могу.
Сам посуди, от моря я пришел... в Каспии на ватагах работал... и вдруг сразу
с широты такой - бух в яму!
Он с печальной улыбкой посмотрел на меня и замолчал, пристально
вглядываясь в прохожих и в проезжих. В его голубых, ясных глазах светилась
печаль... Вечер наступал; на улице было душно, шумно, пыльно, от домов на
дорогу ложились тени. Коновалов сидел, прислонившись спиной к стене, сложив
руки на груди, перебирая пальцами шелковистые волосы своей бороды. Я сбоку
смотрел на его овальное бледное лицо и думал: "Что это за человек?" Но не
решался заговорить с ним, потому что он был моим начальником и потому еще,
что он внушал мне странное уважение.
Лоб у него был разрезан тремя тонкими морщинками, но по временам они
разглаживались и исчезали, и мне очень хотелось знать, о чем думает этот
человек...
- Пойдем-ка, пора. Ты меси вторую, а я тем временем поставлю третью.
Развесив одну гору теста, замесив другую, мы сели пить чай; Коновалов
сунул руку за пазуху и спросил меня:
- Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай, - и подал мне смятый,
запачканный листик бумаги.
"Дорогой Саша! - читал я. - Кланяюсь и целую тебя заочно. Плохо мне и
очень скучно живется, не могу дождаться того дня, когда я уеду с тобой или
буду жить вместе с тобой; надоела мне эта жизнь проклятая невозможно, хотя
вначале и нравилась. Ты сам это хорошо понимаешь, я тоже стала понимать, как
познакомилась с тобой. Напиши мне, пожалуйста, поскорее; очень мне хочется
получить от тебя письмецо. А пока до свиданья, а не прощай, мой милый,
бородатый друг моей души. Упреков я тебе никаких не пишу, хоша я тобой и
разогорчена, потому что ты свинья - уехал, со мной не простился. Но все же
ничего я от тебя, кроме хорошего, не видела: ты был один еще первый такой, и
я про это не забуду. Нельзя ли постараться, Саша, о моей выключке. Тебе
девицы говорили, что я убегу от тебя, если буду выключена; но это все вздор
и чистая неправда. Если бы ты только сжалился надо мной, то я после выключки
стала бы с тобой, как собака твоя. Тебе ведь легко это сделать, а мне очень
трудно. Когда ты был у меня, я плакала, что принуждена так жить, хотя я тебе
этого не сказала. До свиданья. Твоя Капитолина".
Коновалов взял у меня письмо и задумчиво стал вертеть его между
пальцами одной руки, другою покручивая бороду.
- А писать ты умеешь?
- Могу...
- А чернила у тебя есть?
- Есть.
- Напиши ты ей письмо, а? Она, чай, поди мерзавцем меня считает, думает
- я про нее забыл... Напиши!
- Изволь. Она кто?..
- Проститутка... Видишь - о выключке пишет. Это, значит, чтобы я
полиции дал обещание, что женюсь на ней, тогда ей возвратят паспорт, а
книжку у нее отберут, и будет она с той поры свободная! Вник?
Через полчаса готово было трогательное послание к ней.
- Ну-ка почитай, как оно вышло? - с нетерпением спросил Коновалов.
Вышло вот как:
"Капа! Не думай про меня, что я подлец и забыл о тебе. Нет, я не забыл,
а просто запил и весь пропился. Теперь снова поступил на место, завтра
возьму у хозяина денег вперед, вышлю их на Филиппа, и он тебя выключит.
Денег тебе на дорогу хватит. А пока - до свиданья. Твой Александр".
- Гм... - сказал Коновалов, почесав голову, - а пишешь ты неважно.
Жалости нет в письме у тебя, слезы нет. И опять же - я просил тебя ругать
меня разными словами, а ты этого не написал...
- Да зачем это?
- А чтобы она видела, что мне перед ней стыдно и что я понимаю, как я
перед ней виноват. А так что! Точно горох просыпал - написал! А ты слезу
подпусти!
Пришлось подпустить в письмо слезу, что я с успехом и выполнил.
Коновалов удовлетворился и, положив мне руку на плечо, задушевно проговорил:
- Вот теперь славно! Спасибо! Ты парень, видно, хороший, - мы с тобой
уживемся.
Я не сомневался в этом и попросил его рассказать мне о Капитолине.
- Капитолина? Девочка она, - совсем дитя. Вятская, купеческая дочь
была... Да вот свихнулась. Дальше - больше, и пошла в публичный дом... Я -
смотрю, ребенок совсем! Господи, думаю, разве так можно? Ну, и познакомился
с ней.
Она - плакать. Я говорю: "Ничего, потерпи! Я те отсюда вытащу -
погоди!" И все у меня было готово, деньги и все... И вдруг я запил и
очутился в Астрахани. Потом вот сюда попал. Известил ее обо мне один
человек, и она написала мне письмо.
- Что же ты, - спросил я его, - жениться хочешь на ней?
- Жениться, где мне! Ежели у меня запой - какой же я жених? Нет, так я
это. Выключу ее - и потом иди на все четыре стороны. Место себе найдет, -
может, человеком будет.
- Она с тобой хочет жить...
- Да ведь это она блажит только. Они все такие... бабы... Я их очень
хорошо знаю. У меня много было разных. Даже купчиха одна... Конюхом я был в
цирке, она меня и выглядела. "Иди, говорит, в кучера". Мне цирк в ту пору
надоел, я и согласился, пошел. Ну и того... Стала она ко мне ластиться. Дом
это у них, лошади, прислуга - как дворяне жили. Муж у нее был низенький и
толстый, на манер нашего хозяина, а сама она такая худая, гибкая, как кошка,
горячая. Бывало, как обнимет да поцелует в губы - как углей каленых в сердце
всыплет. Так ты весь и задрожишь, даже страшно станет. Целует, бывало, а
сама все плачет: плечи у нее даже ходуном ходят. Спрошу ее: "Чего ты,
Верунька?" А она:
"Ребенок, говорит, ты, Саша; не понимаешь ты ничего". Славная была... А
это она верно, что я не понимаю-то ничего, - очень я дураковат, сам знаю.
Что делаю - не понимаю. Как живу - не думаю!
И, замолчав, он посмотрел на меня широко раскрытыми глазами; в них
светился не то испуг, не то вопрос, что-то тревожное, от чего красивое лицо
его стало еще печальнее и краше...
- Ну, и как же ты с купчихой-то кончил? - спросил я.
- А на меня, видишь ты, тоска находит. Такая, скажу я тебе, братец мой,
тоска, что невозможно мне в ту пору жить, совсем нельзя. Как будто я один
человек на всем свете и, кроме меня, нигде ничего живого нет. И все мне в ту
пору противеет - и сам я себе становлюсь в тягость, и все люди; хоть помирай
они - не охну! Болезнь это у меня, должно быть. С нее я и пить начал... Так
вот, я и говорю ей: "Вера Михайловна! отпусти меня, больше я не могу!" -
"Что, говорит, надоела я тебе?" И смеется, знаешь, да таково нехорошо
смеется. "Нет, мол, не ты мне надоела, а сам я себе не под силу стал".
Сначала она не понимала меня, даже кричать стала, ругаться... Потом поняла.
Опустила голову и говорит:
"Что же, иди!.." Заплакала. Глаза у нее черные. Волосы тоже черные и
кудрявые. Она не купеческого роду была, а из чиновных... Н-да... Жалко мне
ее было, а противен я был сам себе тогда. Ей, конечно, скучно было с
этаким-то мужем. Он совсем как мешок муки... Плакала она долго - привыкла ко
мне... Я ее очень нежил: возьму, бывало, на руки и качаю. Она спит, а я сижу
и смотрю на нее. Во сне человек очень хорош бывает, такой простой; дышит да
улыбается, и больше ничего. А то - на даче когда жили, - бывало, поедем с
ней кататься, - во весь дух она любила. Приедем, куда ни то в уголок в лесу
лошадь привяжем, а сами в холодок на траву. Она велит мне лечь, положит мою
голову себе на колени и читает мне какую-нибудь книжку. Я слушаю, слушаю, да
и засну. Хорошие истории читала, очень хорошие. Никогда я не забуду одной -
о немом Герасиме и его собаке. Он, немой-то, гонимый человек был, и никто
его, кроме собаки, не любил. Смеются над ним и все такое, он сейчас к собаке
идет... Очень это жалостная история... А дело-то было в крепостное время...
Барыня и говорит ему: "Немой, иди утопи свою собаку, а то она воет". Ну,
немой пошел... Взял лодку, посадил в нее собаку и поехал... Я, бывало, в
этом месте дрожью дрожу. Господи! У живого человека единственную в свете
радость его убивают! Какие это порядки? Удивительная история! И верно - вот
что хорошо! Бывают такие люди, что для них весь свет в одном в чем-нибудь -
в собаке, к примеру. А почему в собаке? Потому больше никого нет, кто бы
любил такого человека, а собака его любит. Без любви какой-нибудь - жить
человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить... Много она
мне разных историй читала. Славная была женщина, и посейчас жалко мне ее...
Кабы не моя планета - не ушел бы я от нее, пока она сама того не захотела бы
или муж не узнал про наши с ней дела. Ласковая она была - вот что первое, не
тем ласковая, что подарки дарила, а так - по сердцу своему ласковая.
Целуется она со мной и все такое - женщина как женщина... а найдет, бывало,
на нее этакий тихий стих... удивительно даже, до чего она тогда хороший
человек была. Смотрит, бывало, прямо в душу и рассказывает, как нянька или
ма ть. Я в такие времена, бывало, прямо как пятилетний ребенок перед ней. Но
все-таки ушел от нее - тоска! Тянет меня куда-то... "Прощай, говорю, Вера
Михайловна, прости меня". - "Прощай, говорит, Саша". И - чудная - обнажила
мне руку по локоть да как вцепится зубами в мясо! Я чуть не заорал! Так
целый кусок и выхватила почти, - недели три болела рука. Вот и сейчас знак
цел.
Обнажив мускулистую руку, белую и красивую, он показал мне ее, улыбаясь
добродушно-печальной улыбкой. На коже руки около локтевого сгиба был ясно
виден шрам - два полукруга, почти соединявшиеся концами. Коновалов смотрел
на них и, улыбаясь, качал головой.
- Чудачка! Это она на память куснула.
Я слышал и раньше истории в этом духе. Почти у каждого босяка есть в
прошлом "купчиха" или "одна барыня из благородных", и у всех босяков эта
купчиха и барыня от бесчисленных вариаций в рассказах о ней является фигурой
совершенно фантастической, странно соединяя в себе самые противоположные
физические и психические черты. Если она сегодня голубоглазая, злая и
веселая, то можно ожидать, что чрез неделю вы услышите о ней как о
черноокой, доброй и слезливой. И обыкновенно босяк рассказывает о ней в
скептическом тоне, с массой подробностей, которые унижают ее.
Но в истории, рассказанной Коноваловым, звучало что-то правдивое, в ней
были незнакомые мне черты - чтения книжек, эпитет ребенка в приложении к
мощной фигуре Коновалова...
Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках, прильнув
головой к широкой груди, - это было красиво и еще более убедило меня в
правде его рассказа. Наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о
"купчихе" - тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит таким
тоном ни о женщинах, ни о чем другом - он любит показать, что для него на
земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать.
- Ты чего молчишь, думаешь, я наврал? - спросил Коновалов, и в голосе
его звучала тревога. Он сидел на мешках с мукой, держа в одной руке стакан
чаю, а другой медленно поглаживая бороду. Его голубые глаза смотрели на меня
пытливо и вопросительно, морщинки на лбу легли резко...
- Нет, ты верь... Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки
рассказывать мастер... Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего
хорошего, - он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни
то сказку, да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе
верит, будто так и было - верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим.
Ничего не поделаешь... Но я тебе рассказал правду, - так оно и было. Разве
тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но
женщине это все равно, потому что и кучер, и барин, и офицер - все
мужчины... И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый
норовит, чтобы побольше взять да поменьше заплатить. Простой-то человек
совестливее. А я очень простой... Женщины это хорошо во мне понимают -
видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина - она согрешит и ничего
так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое
возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем - вот, мол,
как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не
ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют.
Я слушал его и думал: "Неужели этот человек верен сам себе, говоря все
эти не подобающие ему речи?"
А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, все более
удивлял меня своими речами.
Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену
пекарни розоватое пятно...
В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из
них - большая - блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, - едва видна.



Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями.
- Ты простой парень! Хорошо это! - говорил он мне, широко улыбаясь и
хлопая меня своей ручищей по плечу.
Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с
семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем,
месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его
стальных пальцах.
Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле
успевал подкидывать из чашек на его лопату, - я боялся, что он насадит их
друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати
караваев - пышных, румяных и высоких - не оказалось "притиска", я понял, что
имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом,
унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал
хозяина, если он покупал сырую муку, и был по детски весел и доволен, если
хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, "подъемистые", в меру
румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый
удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело
смеялся, говоря мне:
- Эх, какого красавца мы с тобой сработали... И мне было приятно
смотреть на (этого гигантского) ребенка, влагавшего всю душу в работу свою,
- как это и следует делать каждому человеку во всякой работе... Однажды я
спросил его:
- Саша, говорят, ты поешь хорошо?
- Пою... Только это у меня разами бывает... полосой. Начну я тосковать,
тогда и пою... И, ежели петь начну - затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не
дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, - штука какая! Ты лучше потерпи до
меня... Потом оба запоем, вместе. Идет?
Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда
прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы.
Коновалов слушал меня, шевелил губами и через некоторое время напоминал мне
о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня:
- Брось! Не стони!
Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну,
стал читать.
Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест
перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
- Про что книжка?
Это были "Подлиповцы".
- Почитай вслух, а?.. - попросил он.
И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и,
прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу
заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в
памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот
его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые
кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил
колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я
старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю
Сысойки и Пилы.
Наконец я устал и закрыл книгу.
- Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов.
- Меньше половины...
- Всю вслух прочитаешь?
- Изволь.
- Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то
хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для
чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.
- Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он. - На разные голоса... Как
живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать...
А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это
как есть настоящие люди, всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса
и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше!
Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал
книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие,
замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной
быстротой и почти молча.
Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные
приказания и торопился, торопился...
К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел.
Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными
глазами и молчал, упершись руками в колени...
- Хорошо? - спросил я.
Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом
заговорил:
- Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами
изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.
Я рассказал, кто написал книгу.
- Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до
чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?
- То есть как?
- Ну, например, дали ему награду или что там?
- А за что ему нужно дать награду? - спросил я.
- Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее
читают... судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем...
Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и...
- И - что?
Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:
- Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их
поддержать.
В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не
произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал
вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.
- Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он.
- Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове.
- Сочинителю-то?
Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не
считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно
повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.
- Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он. - Написал
человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и...
умер он?
- Умер, - сказал я.
- Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и
говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди - Пила,
Сысойка, Апроська... И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они
тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты
их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они
и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это
понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям... Коновалов слушал
меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.
- Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник
головой.
Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского
литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки -
единственной утехи их многотрудной жизни.
- Да разве такие люди пьют? - шепотом спросил меня Коновалов. В его
широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем
людям. - Пьют! Что же они... после того, как напишут книги, запивают?
Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил.
- Конечно, после, - решил Коновалов. - Живут люди и смотрят в жизнь, и
вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные... И
сердце тоже... Насмотрятся на жизнь и затоскуют... И вольют тоску в книги...
Это уж не помогает, потому - сердце тронуто, из него тоски огнем не
выжжешь... Остается - водкой ее заливать. Ну и пьют... Так я говорю?
Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости.
- Ну, и по всей правде, - продолжал он развивать психологию
сочинителей, - следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они
понимают больше других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я,
например, - что такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у
меня без всякого оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен,
ежели посмотреть? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже
и охоты нет. Живу, тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня
нет,- понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет... силы, что
ли? Ну, нет во мне одной штуки - и все тут! Понял? Вот я живу и эту штуку
ищу и тоскую по ней, а что она такое есть - это мне неизвестно...
Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась
работа мысли, ищущей для себя формы.
- Ну, и что же дальше? - допытывался я.
- Дальше?.. Не могу я тебе рассказать... Но думаю так, что ежели бы
какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне,- мог бы он объяснить мне мою
жизнь, а? Ты как думаешь?
Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же
принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об
условиях и среде, о неравенстве, о людях - жертвах жизни и о людях -
владыках ее.
Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку
рукой, и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные,
постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу все резче ложились
складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять
мои речи.
Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал,
что он не виноват в том, что он таков. Он - печальная жертва условий,
существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом
исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я
заключил речь тем, что сказал:
- Тебе не в чем винить себя... Тебя обидели... Он молчал, не сводя с
меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с
нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова.
Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне,
положил мне руку на плечо.
- Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела
известны? Всь из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать
с эстоль!.. Но главная причина - очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне
такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты -
всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не
виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. И
насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо...
Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!..
- Погоди,- сказал я,- ты согласен со мною? Верно я говорил?
- Тебе лучше знать, верно или нет,- ты грамотный... Оно, пожалуй,-
ежели взять других,- так верно... А вот ежели я...
- То что?
- Ну, я - особливая статья... Кто виноват, что я пью? Павелка, брат
мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его -
однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли... А ведь мы
одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит - во мне самом что-то
неладно... Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты
говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе... И не один я -
много нас этаких. Особливые мы будем люди... ни в какой порядок не
включаемся. Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы
- чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней
занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы перед
собой виноваты... Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не
имеем...
Он - этот большой человек с ясными глазами ребенка - с таким легким
духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому
подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно
ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в
массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем
готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только
людей, которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих
себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые
доказательства личной непогрешимости,- они всегда сваливали свои неудачи на
безмолвную судьбу, на злых людей... Коновалов судьбу не винил, о людях не
говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем
упорнее я старался доказать ему, что он "жертва среды и условий", тем
настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою
печальную долю... Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал
удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он
звучным баритоном кричал мне:
- Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я
подлец!
В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет
такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном
психическом организме, именуемом "интеллигент". Но в устах босяка, - хотя он
тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей,
полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, - из уст босяка странно
было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно -
особая статья, но я не хотел этого.
С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим
золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался,
что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях,
которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как
сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые...
Мы с ним спорили все жарче.
- Да погоди, - кричал я, - как может человек устоять на ногах, коли на
него со всех сторон разная темная сила прет?
- Упрись крепче! - возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами.
- Да во что упереться?
- Найди свою точку и упрись!
- А ты чего же не упирался?
- Вот я те и говорю, чудак человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не
нашел я точки моей! Ищу, тоскую - не нахожу!
Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу,
продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно,
ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать.
Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках
с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски
раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым
тестом, углекислотой... Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной
пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо.
Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и
обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего
не выдумал и заснул.
Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить
чай.
- Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов.
- Есть...
- Почитаешь мне?
- Ладно...
- Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и
половину - тебе!
- На что?
- Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть
две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь,
с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем!
Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы,
сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
- Хочешь про Стеньку Разина?
- Про Стеньку? Хорошо?
- Очень хорошо...
- Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала
талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему
бородатому слушателю.
- А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И,
когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему
не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
- Читай - ничего! Это я так...
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана
Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов
перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой
дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в
поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени
руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и
смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных
бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он
удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его
голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то.
Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
- Читай, - тихо, но внушительно сказал он.
- Ты что?
- Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало
раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более
разгорается. Он него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня -
какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку.
- Поймали! - крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом
возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он
соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил
мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил:
- Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори!
Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат
Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три
столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей
силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без "точки" духа
чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
- Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце,
и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он
навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело
над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой
для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидел это и положил мне на голову
свою тяжелую ладонь.
"Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на
пол..."
- Будет!.. К черту! - крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу,
изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней.
Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не
рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные
тиковые штаны.
Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение.
- Максим! - говорил Коновалов, сидя на полу. - Страшно! Пила...
Сысойка. А потом Стенька... а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а?
И он весь вздрагивал.
Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело,
болезненно передергивая плечами, говорил о них.
Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами
мучительной и жестокой картины пыток.
- Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? - уговаривал меня Коновалов,
подняв с полу книгу и подавая ее мне. - А ну-ка, покажи, где тут написано
насчет зубов?
Я показал ему, и он впился глазами в эти строки.
- Так и написано: "зубы свои выплюнул с кровью"? А буквы те же самые,
как и все другие... Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже... а в
конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят
человека!
Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в
глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти
измученному Стеньке.
Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы все говорили о
Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два
Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.



Я еще несколько раз читал ему "Бунт Стеньки Разина", "Тараса Бульбу" и
"Бедных людей". Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог
затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю
Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе
он относился скептически.
- Ишь, ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он - экое чучело! Однако
брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему... Портили
бумагу... ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего
писано?
Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной.
- Пила и Сысойка - это другая модель! Они люди живые, живут и бьются...
а эти чего? Пишут письма... скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна
выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом... Батюшки! Каких они
делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой - взбодрились бы, чай?
Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои
существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в "хохлах", один
на Волге... Мне с трудом удалось убедить его, что если бы Сысойка и Пила
"съехали" вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька
"дернул через донские казаки в хохлы", он не нашел бы там Бульбу.
Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал
угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к
Емельке. Коновалов забраковал Пугачева.
- Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит...
Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? - это, брат, другое дело. А Пугач -
гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек?
Поищи... А этого телячьего Макара брось - незанимательно. Уж лучше ты еще
раз прочти, как казнили Степана...
В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой
немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись "на вольный воздух", как
называл Коновалов эти экскурсии.
Нам особенно нравилось бывать в "стеклянном заводе". Так почему-то
называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный
каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с
подвалами, все лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый,
полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными
впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным
судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот
дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый
зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых
визитов полиции, - стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным
темным и бесприютным людям.
Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся
солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым
были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни,
брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток
"горячего" - печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали
очень сытное угощение "стеклянным людям", как их называл Коновалов.
Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу
потрясающая правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью.
Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити
- это была правда, и встречались нити ярких цветов - ложь. Такое кружево
падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим
жестким, мучительно разнообразным рисунком. "Стеклянные люди" по-своему
любили нас - я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и
вдумчиво слушали мое чтение.
Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей
глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того,
чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор.
Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь
фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж
нельзя положить пальца в рот, - выслушав такую историю, всегда носящую
характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и
отрицательно покачивал головой. Это замечали.
- Не веришь, Леса? - восклицал рассказчик.
- Нет, верю... Как можно не верить человеку! Даже и если видишь - врет
он, верь ему, слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то
лучше правды объясняет человека... Да и какую мы все про себя правду можем
сказать? Самую пакостную... А соврать можно хорошо... Верно?
- Верно, - соглашается рассказчик. - А все-таки ты это к чему
головой-то качал?
- К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь... Рассказываешь ты
так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали
и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против
своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы
жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться?
Нам жить мешают, - значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это
объяснить?
- Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто
никому не мешал, - говорят Коновалову.
- А кто должен строить жизнь? - победоносно вопрошает он и, боясь, что
у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: - Мы! Сами мы! А
как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не
удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора - это мы! Ну, а известно, что
такое есть мы...
Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни
в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою.
Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было
усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении
являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой - они
какие-то слабые, хлипкие и решительно неспособные ни на что, кроме жалоб
друг на друга.
Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи,
и мы с Коноваловым возвращались от "стеклянных людей" во тьме и по колено в
грязи.
Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в
облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из
"стеклянного завода", с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными
личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга,
за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в
них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы
зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту
обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов
задумчиво предлагал:
- Максим! Давай в небо смотреть!
Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы
слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под
собою землю... Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе,
мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в
пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь
не разрушать его ни словом, ни движением.
Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе
духовно и телесно обновленные и освеженные.
Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, и всегда, в
поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением,
еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким
вздохом говорил, глядя в небо:
- Эх!.. Хорошо!
И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в
риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания
своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного
преклонения пред невыразимо ласковой красой природы...
Как всь, и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают
профессию.



День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и
много прочитал. "Бунт Стеньки" я читал ему так часто, что он уже свободно
рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца.
Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка
для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело,
именами ее героев, и когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка,
он огорченно и зло воскликнул:
- Ах ты, воевода Прозоровский!
Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались "Стенькины
думки"; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного,
несчастного, неудавшегося.
О Капитолине, письмо которой я читал и сочинял ответ на него в первый
день знакомства с Коноваловым, за все время почти не упоминалось.
Коновалов посылал ей деньги на имя некоего Филиппа с просьбой к нему
поручиться в полиции за девушку, но ни от Филиппа, ни от девушки никакого
ответа не последовало.
И вдруг, однажды вечером, когда мы с Коноваловым готовились сажать
хлебы, дверь в пекарню отворилась, и из темноты сырых сеней низкий женский
голос, одновременно робкий и задорный, произнес:
- Извините...
- Кого нужно? - спросил я, в то время как Коновалов, опустив к ногам
лопату, смущенно дергал себя за бороду.
- Булочник Коновалов здесь работает?
Теперь она стояла на пороге, и свет висячей лампы падал ей прямо на
голову - в белом шерстяном платке. Из-под платка смотрело круглое,
миловидное, курносое личико с пухлыми щеками и ямочками на них от улыбки
пухлых красных губ.
- Здесь! - ответил я ей.
- Здесь, здесь! - вдруг и как-то очень шумно обрадовался Коновалов,
бросив лопату и широкими шагами направляясь к гостье.
- Сашенька! - глубоко вздохнула она ему навстречу. Они обнялись, для
чего Коновалов низко наклонился к ней.
- Ну что? Как? Давно? Вот так ты! Свободна? Хорошо! Вот видишь? Я
говорил!.. Теперь у тебя опять есть дорога! Ходи смело! - торопливо
изъяснялся перед ней Коновалов, все еще стоя у порога и не разводя своих
рук, обнявших ее шею и талию.
- Максим... ты, брат, воюй один сегодня, а я займусь вот по дамской
части... Где же ты, Капа, остановилась?
- А я прямо сюда, к тебе...
- Сю-юда? Сюда невозможно... здесь хлеб пекут и... никак нельзя! Хозяин
у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте... в
номере, скажем. Аида!
И они ушли. Я остался воевать с хлебами и никак не ожидал Коновалова
ранее утра; но, к немалому моему изумлению, часа через три он явился. Мое
изумление еще больше увеличилось, когда, взглянув на него в чаянии видеть на
его лице сияние радости, я увидел, что оно только кисло, скучно и утомлено.
- Что ты? - спросил я, сильно заинтересованный этим не подобающим
событию настроением моего друга.
- Ничего... - уныло ответил он и, помолчав, довольно свирепо сплюнул.
- Нет, все-таки?.. - настаивал я.
- Да что тебе? - устало отозвался он, во весь рост растягиваясь на
ларе. - Все-таки... все-таки... Все-таки - баба!
Мне стоило большого труда добиться от него объяснения, и наконец он дал
мне его такими приблизительно словами:
- Говорю - баба! И когда бы я не был дураком, так ничего бы этого не
было. Понял? Вот ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на одних
задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется - значит, не скот. А
все-таки нашему брату не компания... Почему? А... не знаю! Чувствую, не
подходит, но понимать не могу - почему... Вот она, Капитолина, какую линию
гнет: "Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены. Желаю, говорит, быть твоей
дворняжкой..." Совсем несообразно! "Ну, милая ты девочка, говорю, дуреха ты;
ну, рассуди, как со мной жить? Первое дело у меня - запой, во-вторых, нет у
меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте
жить..." - и прочее такое, очень многое... А она: "Запой - наплевать! Все,
говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у них есть; дом,
говорит, будет, коли будет жена, и никуда, говорит, ты тогда не побежишь..."
Я говорю: "Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю -
жизнью такой жить не умею, не научусь". А она: "А я, говорит, в речку
прыгну!" А я ей: "Ду-урра!" А она ругаться, да ведь ка-ак! "Ах ты, говорит,
смутьян, бесстыжая рожа, обманщик, длинный черт!.." И почала, и почала...
просто так-то ли разъярилась на меня, что я чуть не сбежал. Потом начала
плакать. Плачет и пеняет мне: "Зачем ты, говорит, меня из того места вынул,
коли я тебе не нужна? Зачем ты, говорит, меня оттуда сманил, и куда,
говорит, я теперь денусь? Рыжий ты, говорит, дурак..." Ну, что теперь с ней
делать?
- Да ты ее, в самом деле, почему оттуда вытащил? - спросил я.
- Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек... и всякому,
мимо идущему, его жалко. Но чтобы обзаводиться... и прочее такое, ни-ни! На
это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой
точке, так я бы уж давно решился. Какие резоны были! Мог бы и с приданым
и... все такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить такое дело?
Плачет она.. это, конечно... тово, нехорошо... Но ведь как же? Я не могу!
Он даже головой замотал в подтверждение своего тоскливого "не могу",
встал с ларя и, обеими руками ероша бороду, начал, низко опустив голову и
отплевываясь, шагать по пекарне.
- Максим! - просительно и сконфуженно заговорил он, - пошел бы ты к ней
и как-нибудь этак сказал ей, почему и отчего... а? Пойди, брат!
- Что же я ей скажу?
- Всю правду говори!.. Не может, мол, он. Не подходящее это ему... А то
скажи вот что... у него, мол, дурная болезнь!
- Да ведь это неправда? - засмеялся я.
- Н-да... неправда... А причина хо-орошая, а? Ах ты, черт те возьми!
Вот так каша! А? Ну куда мне жена?
Он с таким недоумением и испугом развел руками при этих словах, что
было ясно - ему некуда девать жену! И, несмотря на комизм его изложения этой
истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над
судьбою девушки. А он все ходил по пекарне и говорил как бы уж сам с собою:
- И не понравилась теперь она мне, ну просто страх как! Так это и
засасывает меня она, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная. Ишь
ты, облюбовала себе мужа! Не больно умна, а хитрая девочка.
Это в нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного
стремления к свободе, на которую было сделано покушение.
- Нет, меня на такого червя не поймаешь, я рыба крупная! - хвастливо
воскликнул он. - Я вот как возьму, да... а что, в самом деле? - И,
остановясь среди пекарни, он, улыбаясь, задумался. Я следил за игрой его
возбужденной физиономии и старался предугадать, на чем он решил.
- Максим! Аида на Кубань?!
Этого я не ожидал. У меня по отношению к нему имелись некоторые
литературно-педагогические намерения: я питал надежду выучить его грамоте и
передать ему все то, что сам знал в ту пору. Он дал мне слово все лето не
двигаться с места; это облегчало мне мою задачу, и вдруг...
- Ну, это уж ты ерундишь! - несколько смущенно сказал я ему.
- Да что ж мне делать? - воскликнул он.
Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж
не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и
подождать.
И даже, как оказалось, ждать-то было недолго.
Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было
близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа
полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно
грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились
к окну.
- Не попала! - визгливо кричали в него. - Плохо метила. А уж бы...
- П'дь-ем! - рычал зверский бас. - П'дь-ем, а я его после уважу!
Отчаянный, истерический и пьяный хохот, визгливый, рвавший нервы, летел
с улицы в разбитое окно.
- Это она! - тоскливо сказал Коновалов. Я видел пока только две ноги,
свешенные с панели в углубление пред окном. Они висели и странно болтались,
ударяя пятками по кирпичной стенке ямы, как бы ища себе опоры.
- Да п'дь-ем! - лопотал бас.
- Пусти! Не тяни меня, дай отвести душу. Прощай, Сашка! Прощай... -
следовала довольно нецензурная брань.
Подойдя ближе к окну, я увидел Капитолину. Наклонившись вниз, упираясь
руками в панель, она старалась заглянуть внутрь пекарни, и ее растрепанные
волосы рассыпались по плечам и груди. Беленький платок был сбит в сторону,
грудь лифа разорвана. Капитолина была пьяна и качалась из стороны в сторону,
икая, ругаясь, истерично взвизгивая, дрожащая, растрепанная, с красным,
пьяным, облитым слезами лицом...
Над ней согнулась высокая фигура мужчины, и он, упираясь одной рукой ей
в плечо, а другой в стену дома, все рычал:
- П'дь-ем!..
- Сашка! Погубил ты меня... помни! Будь проклят, рыжий черт! Не видать
бы тебе ни часу света божьего. Надеялась я... насмеялся ты, злодей, надо
мной... ладно! Сочтемся! Спрятался! Стыдно, харя поганая... Саша...
голубчик.
- Я не спрятался... - подойдя к окну и взлезая на ларь, сказал глухо и
густо Коновалов. - Я не прячусь... а ты напрасно... Я добра ведь тебе хотел;
добро будет - думал, а ты понесла совсем несообразное...
- Сашка! Можешь ты меня убить?
- Зачем ты напилась? Разве ты знаешь, что было бы... завтра!..
- Сашка! Саша! Утопи меня!
- Бу-удет! П'дь-ем!
- Мер-рзавец! Зачем ты притворился хорошим человеком?
- Что за шум, а? Кто такие?
Свисток ночного сторожа вмешался в этот диалог, заглушил его и замер.
- Зачем я в тебя, черт, поверила... - рыдала девушка под окном.
Потом ее ноги вдруг дрогнули, быстро мелькнули вверх и пропали во тьме.
Раздался глухой говор, возня...
- Не хочу в полицию! Са-аша! - тоскливо вопила девушка.
По мостовой тяжело затопали ноги. Свистки, глухое рычание, вопли...
- Са-аша! Ми-илый!
Казалось, кого-то немилосердно истязуют. Все это удалялось от нас,
становилось глуше, тише и пропало, как кошмар.
Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с
Коноваловым смотрели на улицу во тьму и не могли опомниться от плача, рева,
ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал
отдельные звуки и с трудом верил, что все это было наяву. Страшно быстро
кончилась эта маленькая, но тяжелая драма.
- Все!.. - как-то особенно кротко и просто сказал Коновалов,
прислушавшись еще раз к тишине темной ночи, безмолвно и строго смотревшей на
него в окно.
- Как она меня!.. - с изумлением продолжал он через несколько секунд,
оставаясь в старой позе, на ларе, на коленях и упираясь руками в пологий
подоконник. - В полицию попала... пьяная... с каким-то чертом. Скоро как
порешила! - Он глубоко вздохнул, слез с ларя, сел на мешок, обнял голову
руками, покачался и спросил меня вполголоса:
- Расскажи ты мне, Максим, что же это такое тут теперь вышло?.. Какое
мое теперь во всем этом дело?
Я рассказал. Прежде всего нужно понимать то, что хочешь делать, и в
начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Он все это не
понимал, не знал и - кругом во всем виноват. Я был обозлен им - стоны и
крики Капитолины, пьяное "п'дь-ем!.." - все это еще стояло у меня в ушах, и
я не щадил товарища.
Он слушал меня с наклоненной головой, а когда я кончил, поднял ее, и на
лице его я прочитал испуг и изумление.
- Вот так раз! - восклицал он. - Ловко! Ну, и... что же теперь? А? Как
же? Что мне с ней делать?
В тоне его слов было так много чисто детского по искренности сознания
своей вины пред этой девушкой и так много беспомощного недоумения, что мне
тут же стало жаль товарища, и я подумал, что, пожалуй, уж очень резко
говорил с ним.
- И зачем я ее тронул с того места! - каялся Коновалов. - Эхма! ведь
как она теперь на меня... Я пойду туда, в полицию, и похлопочу... Увижу
ее... и прочее такое. Скажу ей... что-нибудь. Идти?
Я заметил, что едва ли будет какой-либо толк от его свидания. Что он ей
скажет? К тому же она пьяная и, наверное, спит уже.
Но он укрепился в своей мысли.
- Пойду, погоди. Все-таки я ей добра желаю... как хошь. А там что за
люди для нее? Пойду. Ты тут тово... я - скоро!
И, надев на голову картуз, он даже без опорок, в которых обыкновенно
щеголял, быстро вышел из пекарни.
Я отработался и лег спать, а когда поутру, проснувшись, по привычке
взглянул на место, где спал Коновалов, его еще не было.
Он явился только к вечеру - хмурый, взъерошенный, с резкими складками
на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Не глядя на меня, подошел к
ларям, посмотрел, что мной сделано, и молча лег на пол.
- Что же, ты видел ее? - спросил я.
- Затем и ходил.
- Ну так что же?
- Ничего.
Было ясно - он не хотел говорить. Полагая, что такое настроение не
продлится у него долго, я не стал надоедать ему вопросами. Он весь день
молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к
работе, расхаживая по пекарне с понуренной головой и все с теми же туманными
глазами, с какими пришел. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и
вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы
в печь и, из боязни передержать их, не ложились спать, он попросил меня:
- Ну-ка, почитай про Стеньку что-нибудь. Так как описание пыток и казни
всего более возбуждало его, я стал ему читать именно это место. Он слушал,
неподвижно, растянувшись на полу кверху грудью, и, не мигая глазами, смотрел
в закопченные своды потолка.
- Вот и порешили с человеком, - медленно заговорил Коновалов. - А
все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься. Теперь вот
тишина и смиренство... ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная
жизнь теперь стала. Книжки, грамота... А все-таки человек без защиты живет и
никакого призору за ним нет. Грешить ему запрещено, но не грешить
невозможно... Потому на улицах-то порядок, а в душе - путаница. И никто
никого не может понимать.
- Ну так как же ты с Капитолиной-то? - спросил я.
- А? - встрепенулся он. - С Капкой? Шабаш... - Он решительно махнул
рукой.
- Кончил, значит?
- Я? Нет... она сама кончила.
- Как?
- Очень просто. Стала на свою точку и больше никаких... Все по-старому.
Только раньше она не пила, а теперь пить стала... Ты вынь хлеб, а я буду
спать.
В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка
печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против
наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще как
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:53:12    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка
печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против
наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще какой-то странный звук порой
доходил до слуха с улицы - не то где-то скрипела вывеска, не то кто-то
стонал.
Я вынул хлебы, лег спать, но не спалось, и, прислушиваясь ко всем
звукам ночи, я лежал, полузакрыв глаза. Вдруг вижу, Коновалов бесшумно
поднимается с полу, идет к полке, берет с нее книгу Костомарова, раскрывает
ее и подносит к глазам. Мне ясно видно его задумчивое лицо, я слежу, как он
водит пальцем по строкам, качает головою, перевертывает страницу, снова
пристально смотрит на нее, а потом переводит глаза на меня. Что-то странное,
напряженное и вопрошающее отражает от себя его задумчивое, осунувшееся лицо,
и долго оно остается обращенным ко мне, новое для меня.
Я не мог сдержать своего любопытства и спросил его, что он делает.
- А я думал, ты спишь... - смутился он; потом подошел ко мне, держа
книгу в руке, сел рядом и, запинаясь, заговорил:
- Я, видишь ли, хочу тебя спросить вот про что... Нет ли книги
какой-нибудь насчет порядков жизни? Поучения, как жить? Поступки бы нужно
мне разъяснить, которые вредны, которые - ничего себе... Я, видишь ты,
поступками смущаюсь своими... Который вначале мне кажется хорошим, в конце
выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки.- Он перевел дух и продолжал
просительно:- Так вот поищи-ка, нет ли книги насчет поступков? И прочитай
мне.
Несколько минут молчания...
- Максим!..
- А?
- Как меня Капитолина-то раскрашивала!
- Да ладно уж... Будет тебе...
- Конечно, теперь уж ничего... А что, скажи мне... вправе она?..
Это был щекотливый вопрос, но, подумав, я отвечал на него
утвердительно.
- Вот и я тоже так полагаю... Вправе...- уныло протянул Коновалов и
замолчал.
Он долго возился на своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько
раз вставал, курил, садился под окно, снова ложился.
Потом я заснул, а когда проснулся, его уже не было в пекарне, и он
явился только к вечеру. Казалось, что весь он был покрыт какой-то пылью, и в
его отуманенных глазах застыло что-то неподвижное. Кинув картуз на полку, он
вздохнул и сел рядом со мной.
- Ты где был?
- Ходил Капку посмотреть.
- Ну и что?
- Шабаш, брат! Ведь я те говорил...
- Ничего, видно, не поделаешь с этим народом...- попробовал было я
рассеять его настроение и заговорил о могучей силе привычки и о всем прочем,
что в этом случае было уместно. Коновалов упорно молчал, глядя в пол.
- Нет, это что-о! Не в том сила! А просто я есть заразный человек... Не
доля мне жить на свете... Ядовитый дух от меня исходит. Как я близко к
человеку подойду, так сейчас он от меня и заражается. И для всякого я могу с
собой принести только горе... Ведь ежели подумать - кому я всей моей жизнью
удовольствие принес? Никому! А тоже, со многими людьми имел дело... Тлеющий
я человек...
- Это чепуха!..
- Нет, верно..- убежденно кивнул он головой.
Я разубеждал его, но в моих речах он еще более черпал уверенности в
своей непригодности к жизни...
Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к
книге, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно.
В свободное время ложился на пол и упорно смотрел в своды потолка. Лицо
у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск.
- Саша, ты что? - спросил я его.
- Запой начинается,- объяснил он.- Скоро я начну водку глушить...
Внутри у меня жжет... вроде изжоги, знаешь... Пришло время.. Кабы не эта
самая история, я бы, поди-ка, еще протянул сколько-нибудь. Ну - ест меня это
дело... Как так? Желал я человеку оказать добро - и вдруг... совсем
несообразно! Да, брат, очень нужен для жизни порядок поступков... Неужто уж
так и нельзя выдумать этакий закон, чтобы все люди действовали как один и
друг друга понимать могли? Ведь совсем нельзя жить на таком расстоянии один
от другого! Неужто умные люди не понимают, что нужно на земле устроить
порядок и в ясность людей привести?.. Э-эхма!
Поглощенный думами о необходимости в жизни порядка, он не слушал моих
речей. Я заметил даже, что он как бы стал чуждаться меня. Однажды, выслушав
в сто первый раз мой проект реорганизации жизни, он рассердился на меня.
- Ну тебя... Слыхал я это... Тут не в жизни дело, а в человеке...
Первое дело - человек... понял? Ну, и больше никаких... Этак-то, по-твоему,
выходит, что, пока там все это переделается, человек все-таки должен
оставаться, как теперь. Нет, ты его перестрой сначала, покажи ему ходы...
Чтобы ему было и светло и не тесно на земле,- вот чего добивайся для
человека. Научи его находить свою тропу...
Я возражал, он горячился или делался угрюмым и скучно восклицал:
- Э, отстань!
Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой
день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил:
- Закутил Лексаха-то у нас. В "Стенке" сидит. Надо нового пекаря
искать...
- А может, оправится?!
- Ну, как же, жди... Знаю я его...
Я пошел в "Стенку" - кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе. Он
отличался тем, что в нем не было окон и свет падал в него сквозь отверстие в
потолке. В сущности, это была квадратная яма, вырытая в земле и покрытая
сверху тесом. В ней пахло землей, махоркой и перегорелой водкой, ее
наполняли завсегдатаи - темные люди. Они целыми днями торчали тут, ожидая
закутившего мастерового для того, чтоб донага опить его.
Коновалов сидел за большим столом, посредине кабака, в кругу
почтительно и льстиво слушавших его шестерых господ в фантастически рваных
костюмах, с физиономиями героев из рассказов Гофмана.
Пили пиво и водку, закусывали чем-то похожим на сухие комья глины...
- Пейте, братцы, пейте, кто сколько может. У меня есть деньги и
одежа... Дня на три хватит всего. Все пропью и... шабаш! Больше не хочу
работать и жить здесь не хочу.
- Город сквернейший, - сказал некто, похожий на Джона Фальстафа.
- Работа? - вопросительно посмотрел в потолок другой и с изумлением
спросил: - Да разве человек для этого на свет родился?
И все они сразу загалдели, доказывая Коновалову его право все пропить и
даже возводя это право на степень непременной обязанности - именно с ними
пропить.
- А, Максим... и котомка с ним! - скаламбурил Коновалов, увидав меня. -
Ну-ка, книжник и фарисей, - тяпни! Я, брат, окончательно спрыгнул с рельс.
Шабаш! Пропиться хочу до волос... Когда одни волосы на теле останутся -
кончу. Вали и ты, а?
Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением и
роскошная борода, падавшая на грудь ему шелковым веером, то и дело
шевелилась - его нижняя челюсть дрожала нервной дрожью. Ворот рубахи был
расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая
ко мне со стаканом пива, тряслась.
- Брось, Саша, уйдем отсюда, - сказал я, положив ему руку на плечо.
- Бросить?.. - Он засмеялся. - Кабы ты лет на десять раньше пришел ко
мне да сказал это, - может, я и бросил бы. А теперь я уж лучше не брошу...
Чего мне делать? Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни... но
понимать ничего не могу и пути моего не знаю... Чувствую - и пью, потому что
больше мне делать нечего... Выпей!
Его компания смотрела на меня с явным неудовольствием, и все двенадцать
глаз измеряли мою фигуру далеко не миролюбиво.
Бедняги боялись, что я уведу Коновалова - угощение, которое они ждали,
быть может, целую неделю.
- Братцы! Это мой товарищ, - ученый, черт его возьми! Максим, можешь ты
здесь прочитать про Стеньку?.. Ах, братцы, какие книги есть на свете! Про
Пилу... Максим, а?.. Братцы, не книга это, а кровь и слезы. А... ведь
Пила-то - это я? Максим!.. И Сысойка - я... Ей-богу! Вот и объяснилось!
Он широко открытыми глазами, с испугом в них, смотрел на меня, и нижняя
его губа странно дрожала. Компания не особенно охотно очистила мне место за
столом. Я сел рядом с Коноваловым, как раз в момент, когда он хватил стакан
пива пополам с водкой.
Ему, очевидно, хотелось как можно скорее оглушить себя этой смесью.
Выпив, он взял с тарелки кусок того, что казалось глиной, а было вареным
мясом, посмотрел на него и бросил через плечо в стену кабака.
Компания вполголоса урчала, как стая голодных собак.
- Потерянный я человек... Зачем меня мать на свет родила? Ничего
неизвестно... Темь!.. Теснота!.. Прощай, Максим, коли ты не хочешь пить со
мной. В пекарню я не пойду. Деньги у меня есть за хозяином - получи и дай
мне, я их пропью... Нет! Возьми себе на книги... Берешь? Не хочешь? Не
надо... А то возьми? Свинья ты, коли так... Уйди от меня! У-уходи!
Он пьянел, глаза у него зверски блеснули.
Компания была совершенно готова вытурить меня в шею из среды своей, и
я, не желая дожидаться этого, ушел.
Часа через три я снова был в "Стенке". Компания Коновалова увеличилась
еще на два человека. Все они были пьяны, он - меньше всех. Он пел,
облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Пьяницы в
разнообразных позах слушали его и некоторые икали.
Пел Коновалов баритоном, на высоких нотах переходившим в фальцет, как у
всех певцов-мастеровых. Подперев щеку рукой, он с чувством выводил заунывные
рулады, и лицо его было бледно от волнения, глаза полузакрыты, горло выгнуто
вперед. На него смотрели восемь пьяных, бессмысленных и красных физиономий,
и только порой были слышны бормотанье и икота. Голос Коновалова вибрировал,
плакал и стонал, - было до слез жалко видеть этого славного парня поющим
свою грустную песню.
Тяжелый запах, потные, пьяные рожи, две коптящие керосиновые лампы,
черные от грязи и копоти доски стен кабака, его земляной пол и сумрак,
наполнявший эту яму, - все было мрачно и болезненно. Казалось, что это
пируют заживо погребенные в склепе и один из них поет в последний раз перед
смертью, прощаясь с небом. Безнадежная грусть, спокойное отчаяние,
безысходная тоска звучали в песне моего товарища.
- Максим здесь? Хочешь ко мне эсаулом? - прервав свою песню, заговорил
он, протягивая мне руку. - Я, брат, совсем готов... Набрал шайку себе... вот
она... потом еще будут люди... Найдем! Это н-ничего! Пилу и Сысойку
призовем... И будем их каждый день кашей кормить и говядиной... хорошо?
Идешь? Возьми с собой книги... будешь читать про Стеньку и про других...
Друг! Ах, и тошно мне, тошно мне... то-ошно-о!..
Он изо всей силы грохнул кулаком по столу. Загремели стаканы и бутылки,
и компания, очнувшись, сразу же наполнила кабак страшным шумом.
- Пей, ребята! - крикнул Коновалов. - Пей! Отводи душу - дуй вовсю!
Я ушел от них, постоял у двери на улице, послушал, как Коновалов
ораторствовал заплетающимся языком, и, когда он снова начал петь, отправился
в пекарню, и вслед мне долго стонала и плакала в ночной тишине неуклюжая
пьяная песня.
Через два дня Коновалов пропал куда-то из города.
Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти в себе
терпение всю жизнь жить среди него и не пожелать уйти куда-нибудь из сферы
всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей,
из сферы болезненных самолюбии, идейного сектантства, всяческой
неискренности, - одним словом, из всей этой охлаждающей чувство,
развращающей ум суеты сует. Я родился и воспитывался вне этого общества и по
сей приятной для меня причине не могу принимать его культуру большими дозами
без того, чтобы, спустя некоторое время, у меня не явилась настоятельная
необходимость выйти из ее рамок и освежиться несколько от чрезмерной
сложности и болезненной утонченности этого быта.
В деревне почти так же невыносимо тошно и грустно, как и среди
интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хотя все и
грязно, но все так просто и искренне, или идти гулять по полям и дорогам
родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств,
кроме хороших, выносливых ног.
Лет пять тому назад я предпринял именно такую прогулку и, расхаживая по
святой Руси, попал в Феодосию. В то время там начинали строить мол, и, в
чаянии заработать немного денег на дорогу, я отправился на место сооружения.
Желая сначала посмотреть на работу как на картину, я взошел на гору и
сел там, глядя вниз на бескрайное, могучее море и крошечных людей, строивших
ему ковы.
Передо мной развернулась широкая картина труда: весь каменистый берег
перед бухтой был изрыт, всюду ямы, кучи камня и дерева, тачки, бревна,
полосы железа, копры для битья свай и еще какие-то приспособления из бревен,
и среди всего этого сновали люди. Они, разорвав гору динамитом, дробили ее
кирками, расчищая площадь для линии железной дороги, они месили в громадных
творилах цемент и, делая из него саженные кубические камни, опускали их в
море, строя оплот против титанической силы его неугомонных волн. Они
казались маленькими, как черви, на фоне темно-коричневой горы, изуродованной
их руками, и, как черви, суетливо копошились среди груд щебня и кусков
дерева в облаках каменной пыли, в тридцатиградусном зное южного дня. Хаос
вокруг них, раскаленное небо над ними придавали их суете такой вид, как
будто бы они вкапывались в гору, стремясь уйти в недра ее от солнечного зноя
и окружающей их унылой картины разрушения.
В душном воздухе стоял ропот и гул, раздавались удары кирок о камень,
заунывно пели колеса тачек, глухо падала чугунная баба на дерево сваи,
плакала "дубинушка", стучали топоры, обтесывая бревна, и на все голоса
кричали темные и серые, хлопотливые фигурки людей...
В одном месте кучка их, громко ухая, возилась с большим осколком горы,
стараясь сдвинуть его с места, в другом подымали тяжелое бревно и,
надрываясь, кричали:
- Бе-е-ри-и!
И гора, изрытая трещинами, глухо повторяла: и-и-и!
По ломаной линии досок, набросанных тут и там, медленно двигалась
вереница людей, согнувшись над тачками, нагруженными камнем, и навстречу им
шла другая с порожними тачками, шла медленно, растягивая одну минутку отдыха
на две... У копра стояла густая, пестрая толпа народа, и в ней кто-то
протяжно тенором выпевал:

И-эх-ма, бра-атцы, дюже жарко!
И-эх! Никому-то нас не жалко!
О-ой, ду-убинушка,
У-ухнем!

Мощно гудела толпа, натягивая тросы, и кусок чугуна, взлетая вверх по
дудке копра, падал оттуда, раздавался тупой охающий звук, и копер
вздрагивал.
На всех точках площади между горой и морем сновали маленькие серые
люди, насыщая воздух своим криком, пылью, терпким запахом человека. Среди
них расхаживали распорядители в белых кителях с металлическими пуговицами,
сверкавшими на солнце, как чьи-то желтые холодные глаза.
Море спокойно раскинулось до туманного горизонта и тихо плещет своими
прозрачными волнами на берег, полный движения. Сияя в блеске солнца, оно
точно улыбалось добродушной улыбкой Гулливера, сознающего, что, если он
захочет, одно движение - и работа лилипутов исчезнет.
Оно лежало, ослепляя глаза своим блеском, - большое, сильное, доброе,
его могучее дыхание веяло на берег, освежая истомленных людей, трудящихся
над тем, чтобы стеснить свободу его волн, которые теперь так кротко и звучно
ласкают изуродованный берег. Оно как бы жалело их: века его существования
научили его понимать, что не те злоумышляют против него, которые строят; оно
давно уже знает, что это только рабы, их роль бороться со стихиями лицом к
лицу, а в этой борьбе готова и месть стихии им. Они всь только строят, вечно
трудятся, их пот и кровь - цемент всех сооружений на земле; но они ничего не
получают за это, отдавая все свои силы вечному стремлению сооружать, -
стремлению, которое создает на земле чудеса, но все-таки не дает людям крова
и слишком мало дает им хлеба. Они - тоже стихия, и вот почему море не
гневно, а ласково смотрит на их труд, от которого им нет пользы. Эти серые
маленькие черви, так источившие гору, - то же самое, что и его капли,
которые первыми идут на неприступные и холодные скалы берегов в вечном
стремлении моря расширить свои пределы и первыми гибнут, разбиваясь о них. В
массе эти капли тоже родственны ему, тогда они совсем как море, - так же
мощны и так же склонны к разрушению, чуть только веяние бури пронесется над
ними. Морю издревле ведомы и рабы, строившие пирамиды в пустыне, и рабы
Ксеркса, смешного человека, который думал наказать море тремястами ударов за
то, что оно поломало его игрушечные мосты. Рабы всегда были одинаковы, они
всегда повиновались, их всегда плохо кормили, и они вечно исполняли великое
и чудесное, иногда обоготворяя тех, кто заставлял их работать, чаще
проклиная их, изредка возмущаясь против своих владык...
Тихо взбегают волны на берег, усеянный толпой людей, созидающих
каменную преграду их вечному движению, взбегают и поют свою звучную ласковую
песню о прошлом, о всем, что в течение веков видели они на берегах этой
земли...
... Среди работавших были какие-то странные, сухие, бронзовые фигуры в
красных чалмах, в фесках, в синих коротких куртках и в шароварах, узких у
голени, но - с широкой мотней. Это, как я узнал, анатолийские турки. Их
гортанный говор мешался с протяжным, растянутым говорком вятичей, с крепкой,
быстрой фразой волгарей, с мягкой речью хохлов.
В России голодали, голод согнал сюда представителей чуть ли не всех
охваченных несчастием губерний. Они делились на маленькие группы, стараясь
держаться земляк к земляку, и только космополиты-босяки сразу выделялись - и
своим независимым видом, и костюмами, и особым складом речи - из людей, еще
находившихся во власти земли, лишь временно порвавших с нею связь,
оторванных от нее голодом и не забывших о ней. Они были во всех группах: и
среди вятичей, и среди хохлов, всюду чувствуя себя на своем месте, но
большинство их собралось у копра, как у работы - сравнительно с работой на
тачках и с киркой - более легкой.
Когда я подошел к ним, они стояли, опустив руки с веревкой, дожидаясь,
когда нарядчик исправит что-то в блоке копра, должно быть "заедавшем"
веревку. Он копался там вверху деревянной башни, то и дело крича оттуда:
- Дерни!
Веревку лениво дергали.
- Сто-ой!.. Ище дерни. Сто-ой! П'шел!..
Запевала - давно небритый малый, с рябым лицом и солдатской выправкой -
повел плечами, скосил в сторону глаза, откашлялся и завел:
- Ба-аба сваю в землю гонит...
Следующий стих не выдержал бы даже и самой снисходительной цензуры и
вызвал единодушный взрыв хохота, явившись, очевидно, импровизацией, только
что созданной запевалой, который, под смех товарищей, крутил себе усы с
видом артиста, привыкшего к такому успеху у своей публики.
- Поше-ол! - неистово заорал сверху копра нарядчик. - Заржали!..
- Митрич, - лопнешь!.. - предупредил его один из рабочих.
Голос был мне знаком, и я где-то видел эту высокую, широкоплечую фигуру
с овальным лицом и большими голубыми глазами. Это - Коновалов? Но у
Коновалова не было шрама от правого виска к переносью, рассекавшего высокий
лоб этого парня; волосы Коновалова были светлее и не вились такими мелкими
кудрями, как у этого; у Коновалова была красивая широкая борода, этот же
брился и носил густые усы концами книзу, как хохол. И тем не менее в нем
было что-то хорошо знакомое мне. Я решил с ним заговорить о том, к кому тут
нужно обратиться, чтоб "встать на работу", и стал дожидаться, когда
перестанут бить сваю.
- О-о-ух! о-о-ох! - могуче вздыхала толпа, приседая, натягивая веревки
и снова быстро выпрямляясь, как бы готовая оторваться от земли и взлететь на
воздух. Копер скрипел и дрожал, над головами толпы поднимались обнаженные,
загорелые и волосатые руки, вытягиваясь вместе с веревкой; их мускулы
вздувались шишками, но сорокапудовый кусок чугуна взлетал вверх все на
меньшее расстояние, и его удар о дерево звучал все слабее. Глядя на эту
работу, можно было подумать, что это молится толпа идолопоклонников, в
отчаянии и экстазе вздымая руки к своему молчаливому богу и преклоняясь пред
ним. Облитые потом, грязные и напряженные лица с растрепанными волосами,
приставшими к мокрым лбам, коричневые шеи, дрожащие от напряжения плечи -
все эти тела, едва прикрытые разноцветными рваными рубахами и портами,
насыщали воздух вокруг себя горячими испарениями и, слившись в одну тяжелую
массу мускулов, неуклюже возились во влажной атмосфере, пропитанной зноем
юга и густым запахом пота.
- Шабаш! - крикнул кто-то злым и надорванным голосом.
Руки рабочих выпустили веревки, и они слабо повисли вдоль копра, а
рабочие грузно опустились тут же на землю, отирая пот, тяжело вздыхая,
поводя спинами, щупая плечи и наполняя воздух глухим ропотом, похожим на
рычание большого раздраженного зверя.
- Земляк! - обратился я к облюбованному малому. Он лениво обернулся ко
мне, скользнул по моему лицу своими глазами и сощурил их, пристально
всматриваясь в меня.
- Коновалов!
- Постой... - он запрокинул рукой мою голову назад, точно собираясь
схватить меня за горло, и вдруг весь вспыхнул радостной и доброй улыбкой.
- Максим! Ах ты... ан-нафема! Дружок... а? И ты сорвался со стези-то
своей? В босые приписался? Ну вот и хорошо! Отлично! Давно ты? Откуда ты
идешь? Мы теперь с тобою всю землю ошагаем! Какая там жизнь... сзади-то?
Тоска одна, канитель; не живешь, а гниешь! А я, брат, с той самой поры гуляю
по белу свету. В каких местах бывал! Какими воздухами дышал... Нет, как ты
обрядился ловко... не узнать: по одеже - солдат, по роже - студент! Ну что,
хорошо так жить, с места на место? А ведь Стеньку-то я помню... И Тараса, и
Пилу... все!..
Он толкал меня в бок кулаком, хлопал своей широкой ладонью по плечу. Я
не мог вставить ни слова в залп его вопросов и только улыбался, глядя в его
доброе лицо, сиявшее удовольствием встречи. Я был тоже рад видеть его, очень
рад; встреча с ним напомнила мне начало моей жизни, которое, несомненно,
было лучше ее продолжения.
Наконец мне удалось-таки спросить старого приятеля, откуда у него шрам
на лбу и кудри на голове.
- А это, видишь ты... история одна была. Думал было я пробраться втроем
с товарищами через румынскую границу, посмотреть хотели, как там, в Румынии.
Ну, вот и отправились из Кагула - местечко этакое есть в Бессарабии, около
самой границы. Ночью, конечно, потихоньку идем себе. Вдруг: стой! Кордон
таможенный, прямо на него налезли. Ну - бежать! Тут меня один солдатик и
съездил по башке. Не больно важно ударил, а все-таки с месяц я провалялся в
госпитале. И какая ведь история! Солдат-то земляком оказался! Наш,
муромский!.. Его тоже скоро в госпиталь положили - контрабандист его
испортил, ножом в живот ткнул. Очухались мы и разобрались в делах-то. Солдат
спрашивает у меня: "Это, говорит, я тебя полоснул?" - "Надо быть, ты, коли
признаешь". - "Должно, я, говорит; ты, говорит, не сердись - служба такая.
Мы думали, вы с контрабандой идете. Вот, говорит, и меня уважили - брюхо
подпороли. Ничего не поделаешь: жизнь - игра серьезная". Ну, мы и
подружились с ним. Хороший солдатик - Яшка Мазин... А кудри? Кудри? Кудри,
брат ты мой, это после тифа. Тиф у меня был. Посадили меня в Кишиневе в
тюрьму, желая судить за самовольное прохождение границы, а там у меня и
разыгрался тиф... Валялся я с ним, валялся, насилу встал. Надо быть, даже и
не встал бы, да сиделка очень уж за меня хлопотала. Я, брат, просто диву
дался - возится со мной, как с дитей, а на что я ей нужен? "Марья, говорю,
Петровна, бросьте вы эту музыку; чай, мне совестно!" А она знай себе
посмеивается. Добрая девица... Душеспасительное мне читала иногда. Ну, а я
говорю - нет ли, мол, чего этакого? Принесла книгу насчет
англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и
устроил на нем себе жизнь. Интересно, страх как! Очень мне понравилась
книга; так бы туда к нему и поехал. Понимаешь, какая жизнь? Остров, море,
небо - ты один себе живешь, и все у тебя есть, и ты свободен! Там еще дикий
был. Ну, я бы дикого утопил - на кой черт он мне нужен! Мне и одному не
скучно. Ты читал такую книгу?
- Ну, а как же ты вышел из тюрьмы?
- А - выпустили. Посудили, оправдали и выпустили. Очень просто... Вот
что: я сегодня больше не работаю, ну ее к лешему! Ладно, навихлял себе руки
и будет. Денег у меня есть рубля три да за сегодняшние полдня сорок копеек
получу. Вон сколько капитала! Значит, пойдем со мной к нам... мы не в
бараке, а тут поблизости, в горе... дыра там есть такая, очень удобная для
человеческого жительства. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ болеет -
лихорадка его скрючила... Ну, так ты посиди тут, а я к подрядчику... я
скоро!..
Он быстро встал и пошел как раз в то время, когда сваебойцы брались за
веревку, начиная работу. Я остался сидеть на камне, поглядывая на шумную
суету, царившую вокруг меня, и на спокойное синевато-зеленое море.
Высокая фигура Коновалова, быстро шмыгая между людей, груд камня,
дерева и тачек, исчезала вдали. Он шел, размахивая руками, одетый в синюю
кретоновую блузу, которая была ему коротка и узка, в холщовые порты и в
тяжелые опорки. Шапка русых кудрей колыхалась на его большой голове. Иногда
он оборачивался назад и делал мне руками какие-то знаки. Весь он был
какой-то новый, оживленный, спокойно-уверенный и сильный. Всюду вокруг него
работали, трещало дерево, раскалывался камень, уныло визжали тачки,
вздымались облака пыли, что-то с грохотом падало, и люди кричали, ругались,
ухали и пели, точно стоная. Среди всей этой путаницы звуков и движений
красивая фигура моего приятеля, удалявшегося куда-то твердыми шагами, очень
резко выделялась, являясь как бы намеком на что-то, объясняющее Коновалова.
Часа через два после встречи мы с ним лежали в "дыре, очень удобной для
человеческого жительства". На самом деле "дыра" была весьма удобна - в горе
когда-то давно брали камень и вырубили большую четырехугольную нишу, в
которой можно было вполне свободно поместиться четверым. Но она была низка,
и над входом в нее висела глыба камня, изображая собой как бы навес, так что
для того, чтобы попасть в дыру, следовало лечь на землю перед ней и потом
засовывать себя в нее. Глубина ее была аршина три, но влезать в нее с
головой не представлялось надобности, да и было рискованно, ибо эта глыба
над входом могла обвалиться и совсем похоронить нас там. Мы не хотели этого
и устроились так: ноги и туловища сунули в дыру, где было очень прохладно, а
головы оставили на солнце, в отверстии дыры, так что если бы глыба камня над
нами захотела упасть, то она только раздавила бы нам черепа.
Больной босяк весь выбрался на солнце и лег около нас шагах в двух, так
что мы слышали, как стучали его зубы в пароксизме лихорадки. Это был сухой и
длинный хохол: "з Пiлтавы", - задумчиво сказал он мне.
Он катался по земле, стараясь плотнее закутаться в серый балахон,
сшитый из одних дыр, и очень образно ругался, видя, что все его усилия
тщетны, ругался и все-таки продолжал кутаться. У него были маленькие черные
глаза, постоянно прищуренные, точно он всегда что-то пристально
рассматривал.
Солнце невыносимо пекло нам затылки, Коновалов устроил из моей
солдатской шинели нечто вроде ширм, воткнув в землю палки и распялив на них
шинель. Издали долетал глухой шум работ на бухте, но ее мы не видели: справа
от нас лежал на берегу город тяжелыми глыбами белых домов, слева - море,
пред нами - оно же, уходившее в неизмеримую даль, где в мягких полутонах
смешались в фантастическое марево какие-то дивные и нежные, невиданные
краски, ласкающие глаз и душу неуловимой красотой своих оттенков...
Коновалов смотрел туда, блаженно улыбался и говорил мне:
- Сядет солнце, мы запалим костер, вскипятим чаю, есть у нас хлеб, есть
мясо. Хочешь арбуза?
Он выкатил ногой из угла ямы арбуз, достал из кармана нож и, разрезая
арбуз, говорил:
- Каждый раз, как я бываю у моря, я все думаю - чего люди мало селятся
около него? Были бы они от этого лучше, потому оно - ласковое такое...
хорошие думы от него в душе у человека. А ну, расскажи, как ты сам жил в эти
годы?
Я стал рассказывать ему. Море вдали уже покрылось багрецом и золотом,
навстречу солнцу поднимались розовато-дымчатые облака мягких очертаний.
Казалось, что со дна моря встают горы с белыми вершинами, пышно убранными
снегом, розовыми от лучей заката.
- Совсем напрасно ты, Максим, в городах трешься, - убедительно сказал
Коновалов, выслушав мою эпопею. - И что тебя к ним тянет? Тухлая там жизнь.
Ни воздуху, ни простору, ничего, что человеку надо. Люди? Люди везде есть...
Книги? Ну, будет уж тебе книги читать! Не для этого, поди-ка, ты родился...
Да и книги - чепуха. Ну, купи ее, положи в котомку и иди. Хочешь со мной
идти в Ташкент? В Самарканд или еще куда?.. А потом на Амур хватим... идет?
Я, брат, решил ходить по земле в разные стороны - это всего лучше. Идешь и
все видишь новое... И ни о чем не думается... Дует тебе ветерок навстречу и
выгоняет из души разную пыль. Легко и свободно... Никакого ни от кого
стеснения: захотелось есть - пристал, поработал чего-нибудь на полтину; нет
работы - попроси хлеба, дадут. Так - хоть земли много увидишь... Красоты
всякой. Аида?
Солнце село. Облака над морем потемнели, море тоже стало темным,
повеяло прохладой. Кое-где уже вспыхивали звезды, гул работы в бухте
прекратился, лишь порой оттуда тихие, как вздохи, доносились возгласы людей.
И когда на нас дул ветер, он приносил с собой меланхоличный звук шороха волн
о берег.
Тьма ночная быстро сгущалась, и фигура хохла, за пять минут перед тем
имевшая вполне определенные очертания, теперь уже представляла собою
неуклюжий ком...
- Костер бы... - сказал он, покашливая.
- Можно...
Коновалов откуда-то извлек кучку щеп, подпалил их спичкой, и тонкие
язычки огня начали ласково лизать желтое смолистое дерево. Струйки дыма
вились в ночном воздухе, полном влаги и свежести моря. А вокруг становилось
все тише: жизнь точно отодвигалась куда-то от нас, звуки ее таяли и гасли во
тьме. Облака рассеялись, на темно-синем небе ярко засверкали звезды, на
бархатной поверхности моря тоже мелькали огоньки рыбачьих лодок и отраженных
звезд. Костер перед нами расцвел, как большой красно-желтый цветок...
Коновалов сунул в него чайник и, обняв колени, задумчиво стал смотреть в
огонь. Хохол, как громадная ящерица, подполз к нему.
- Настроили люди городов, домов, собрались там в кучи, пакостят землю,
задыхаются, теснят друг друга... Хорошая жизнь! Нет, вот она, жизнь, вот как
мы...
- Ого, - тряхнул головой хохол, - коли бы к ней еще нам на зиму кожухи
добыть, а то теплую хату, то и совсем была бы господская жизнь... - Он
прищурил один глаз и, усмехнувшись, посмотрел на Коновалова.
- Н-да, - смутился тот, - зима - треклятое время. Для зимы города
действительно нужны... тут уж ничего не поделаешь... Но большие города
все-таки ни к чему... Зачем народ сбивать в такие кучи, когда и двое-трое
ужиться между собой не могут?.. Я - вот про что! Оно, конечно, ежели
подумать, так ни в городе, ни в степи, нигде человеку места нет. Но лучше
про такие дела не думать... ничего не выдумаешь, а душу надорвешь...
Я думал, что Коновалов изменился от бродячей жизни, что наросты тоски,
которые были на его сердце в первое время нашего знакомства, слетели с него,
как шелуха, от вольного воздуха, которым он дышал в эти годы; но тон его
последней фразы восстановил предо мной приятеля все тем же ищущим своей
"точки" человеком, каким я его знал. Все та же ржавчина недоумения пред
жизнью и яд дум о ней разъедали могучую фигуру, рожденную, к ее несчастью, с
чутким сердцем. Таких "задумавшихся" людей много в русской жизни, и все они
более несчастны, чем кто-либо, потому что тяжесть их дум увеличена слепотой
их ума. Я с сожалением посмотрел на приятеля, а он, как бы подтверждая мою
мысль, тоскливо воскликнул:
- Вспомнил я, Максим, нашу жизнь и все там... что было. Сколько после
того исходил я земли, сколько всякой всячины видел... Нет для меня на земле
ничего удобного! Не нашел я себе места!
- А зачем родился с такой шеей, на которую ни одно ярмо не подходит? -
равнодушно спросил хохол, вынимая из огня вскипевший чайник.
- Нет, скажи ты мне... - спрашивал Коновалов, - почему я не могу быть
покоен? Почему люди живут и ничего себе, занимаются своим делом, имеют жен,
детей и все прочее?.. И всегда у них есть охота делать то, другое. А я - не
могу. Тошно. Почему мне тошно?
- Вот скулит человек, - удивился хохол. - Да разве ж оттого, что ты
поскулишь, тебе полегчает?
- Верно... - грустно согласился Коновалов.
- Я всегда говорю немного, да знаю, как сказать, - с чувством
собственного достоинства произнес стоик, не уставая бороться с своей
лихорадкой.
Он закашлялся, завозился и стал ожесточенно плевать в костер. Вокруг
нас все было глухо, завешено густой пеленой тьмы. Небо над нами тоже было
темно, луны еще не было. Море скорее чувствовалось, чем было видимо нам, -
так густа была тьма впереди нас. Казалось, на землю спустился черный туман.
Костер гас.
- А поляжемте спать, - предложил хохол. Мы забрались в "дыру" и легли,
высунув из нее головы на воздух. Молчали. Коновалов как лег, так и остался
неподвижен, точно окаменел. Хохол неустанно возился и все стучал зубами. Я
долго смотрел, как тлели угли костра: сначала яркий и большой, уголь
понемногу становился меньше, покрывался пеплом и исчезал под ним. И скоро от
костра не осталось ничего, кроме теплого запаха. Я смотрел и думал:
"Так и все мы... Хоть бы разгореться ярче!" ... Через три дня я
простился с Коноваловым. Я шел на Кубань, он не хотел. Но мы оба расстались
в уверенности, что встретимся. Не пришлось...
Октябрь-ноябрь 1896 г., Нижний Новгород
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:53:59    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

«Вывод»



По деревенской улице, среди белых мазанок, с диким воем двигается
странная процессия.
Идёт толпа народа, идёт густо, медленно и шумно, — движется, как
большая волна, а впереди её шагает шероховатая лошадёнка, понуро опустившая
голову. Поднимая одну из передних ног, она так странно встряхивает головой,
точно хочет ткнуться шершавой мордой в пыль дороги, а когда она
переставляет заднюю ногу, её круп весь оседает к земле, и кажется, что она
сейчас упадёт.
К передку телеги привязана верёвкой за руки маленькая, совершенно
нагая женщина, почти девочка. Она идёт как-то странно — боком, ноги её
дрожат, подгибаются, её голова, в растрёпанных тёмно-русых волосах, поднята
кверху и немного откинута назад, глаза широко открыты, смотрят вдаль тупым
взглядом, в котором нет ничего человеческого. Всё тело её в синих и
багровых пятнах, круглых и продолговатых, левая упругая, девическая грудь
рассечена, и из неё сочится кровь. Она образовала красную полосу на животе
и ниже по левой ноге до колена, а на голени её скрывает коричневая короста
пыли. Кажется, что с тела этой женщины содрана узкая и длинная лента кожи.
И, должно быть, по животу женщины долго били поленом, а может, топтали его
ногами в сапогах — живот чудовищно вспух и страшно посинел.
Ноги женщины, стройные и маленькие, еле ступают по серой пыли, весь
корпус изгибается, и нельзя понять, почему женщина ещё держится на этих
ногах, сплошь, как и всё её тело, покрытых синяками, почему она не падает
на землю и, вися на руках, не волочится за телегой по тёплой земле...
А на телеге стоит высокий мужик, в белой рубахе, в чёрной смушковой
шапке, из-под которой, перерезывая ему лоб, свесилась прядь ярко-рыжих
волос; в одной руке он держит вожжи, в другой — кнут и методически хлещет
им раз по спине лошади и раз по телу маленькой женщины, и без того уже
добитой до утраты человеческого образа. Глаза рыжего мужика налиты кровью и
блещут злым торжеством. Волосы оттеняют их зеленоватый цвет. Засученные по
локти рукава рубахи обнажили крепкие руки, густо поросшие рыжей шерстью;
рот его открыт, полон острых белых зубов, и порой мужик хрипло вскрикивает:
— Н-ну... ведьма! Гей! Н-ну! Ага! Раз!..
Сзади телеги и женщины, привязанной к ней, валом валит толпа и тоже
кричит, воет, свищет, смеётся, улюлюкает, подзадоривает. Бегут мальчишки...
Иногда один из них забегает вперёд и кричит в лицо женщины циничные слова.
Взрывы смеха в толпе заглушают все остальные звуки и тонкий свист кнута в
воздухе. Идут женщины с возбуждёнными лицами и сверкающими удовольствием
глазами. Идут мужчины, кричат нечто отвратительное тому, что стоит в
телеге. Он оборачивается назад к ним и хохочет, широко раскрывая рот. Удар
кнутом по телу женщины. Кнут, тонкий и длинный, обвивается около плеча, и
вот он захлестнулся подмышкой. Тогда мужик, который бьёт, сильно дёргает
кнут к себе; женщина визгливо вскрикивает и, опрокидываясь назад, падает в
пыль спиной. Многие из толпы подскакивают к ней и скрывают её собой,
наклоняясь над нею.
Лошадь останавливается, но через минуту она снова идёт, а избитая
женщина по-прежнему двигается за телегой. И жалкая лошадь, медленно шагая,
всё мотает своей шершавой головой, точно хочет сказать:
"Вот как подло быть скотом! Во всякой мерзости люди заставляют принять
участие..."
А небо, южное небо, совершенно чисто, — ни одной тучки, солнце щедро
льёт жгучие лучи...

...........................................................................

Это я написал не выдуманное мною изображение истязания правды — нет, к
сожалению, это не выдумка. Это называется — "вывод". Так наказывают мужья
жён за измену; это бытовая картина, обычай, и это я видел в 1891 году, 15
июля, в деревне Кандыбовке, Херсонской губернии, Николаевского уезда.
Я знал, что за измену у нас, в Заволжье, женщин обнажают, мажут
дёгтем, осыпают куриными перьями и так водят по улице. Знал, что иногда
затейливые мужья или свёкры в летнее время мажут "изменниц" патокой и
привязывают к дереву на съедение насекомым. Слышал, что изредка изменниц,
связанных, сажают на муравьиные кучи. И вот — видел, что всё это — возможно
в среде людей безграмотных, бессовестных, одичавших от волчьей жизни в
зависти и жадности.
1895 г.



ПРИМЕЧАНИЕ

Впервые напечатано в "Самарской газете", 1895, номер 44, 26 февраля, в
серии рассказов "Теневые картинки", включавшей также рассказы: "Красавица",
"Черноморье", "Несколько испорченных минут", "Делёж" и "Открытие (Из
мемуаров современника)".
Произведение входило во все собрания сочинений М.Горького.
В 1935 году М.Горький подверг рассказ стилистической правке, дописал
новый заключительный абзац и опубликовал в "Крестьянской газете", 1935,
номер 35-36, 8 марта.
В рассказе изображено действительное событие - избиение Сильвестром
Гайченко своей жены Горпыны, случайным свидетелем чего явился молодой
Горький во время своих странствий "по Руси". Горький бросился на защиту
истязуемой женщины, за что был до полусмерти избит мужиками, вывезен из
села и брошен в кусты. Проезжий шарманщик подобрал Горького и доставил в
больницу, в город Николаев.
"Крестьянская газета", опубликовавшая рассказ "Вывод" в международный
женский день 8 марта, весь номер посвятила сравнению положения женщины в
старой Кандыбовке и в современном социалистическом Кандыбове.
В газете помещён рассказ, озаглавленный "Под редакцией великого
Октября". Он сопровождён факсимильно воспроизведённым "Примечанием Алексея
Максимовича Горького":
"Прочитал Горький этот рассказ в рукописи и завистливо сказал сам
себе:
- Эх, Максимыч, побывать бы тебе ещё разок в Кандыбове, полюбоваться
на людей, пожать могучие их руки!
Но - староват Горький, слабоват стал. И может только заочно
приветствовать новых людей удивительной родины нашей.
М. Горький".

Печатается по тексту "Крестьянской газеты".
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:54:49    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

На дне
Посвящаю
Константину Петровичу
Пятницкому
М. Горький
КАРТИНЫ. ЧЕТЫРЕ АКТА.




Действующие лица:
Михаил Иванов Костылев, 54 года, содержатель ночлежки.
Василиса Карповна, его жена, 26 лет.
Наташа, ее сестра, 20 лет.
Медведев, их дядя, полицейский, 50 лет.
Васька Пепел, 28 лет.
Клещ, Андрей Митрич, слесарь, 40 лет.
Анна, его жена, 30 лет.
Настя, девица, 24 года.
Квашня, торговка пельменями, под 40 лет.
Бубнов, картузник, 45 лет.
Барон, 33 года.
Сатин, Актер - приблизительно одного возраста: лет под 40.
Лука, странник, 60 лет.
Алешка, сапожник, 20 лет.
Кривой Зоб, Татарин - крючники.
Несколько босяков без имен и речей.




АКТ ПЕРВЫЙ



Подвал, похожий на пещеру. Потолок - тяжелые, каменные своды,
закопченные, с обвалившейся штукатуркой. Свет - от зрителя и, сверху вниз, -
из квадратного окна с правой стороны. Правый угол занят отгороженной тонкими
переборками комнатой Пепла, около двери в эту комнату - нары Бубнова. В
левом углу - большая русская печь, в левой, каменной, стене - дверь в кухню,
где живут Квашня, Барон, Настя. Между печью и дверью у стены - широкая
кровать, закрытая грязным ситцевым пологом. Везде по стенам - нары. На
переднем плане у левой стены - обрубок дерева с тисками и маленькой
наковальней, прикрепленными к нему, и другой, пониже первого. На последнем -
перед наковальней - сидит Клещ, примеряя ключи к старым замкам У ног его -
две большие связки разных ключей, надетых на кольца из проволоки,
исковерканный самовар из жести, молоток, подпилки. Посредине ночлежки -
большой стол, две скамьи, табурет, все - некрашеное и грязное. За столом, у
самовара, Квашня - хозяйничает, Барон жует черный хлеб и Настя, на табурете,
читает, облокотясь на стол, растрепанную книжку. На постели, закрытая
пологом, кашляет Анна. Бубнов, сидя на нарах, примеряет на болванке для
шапок, зажатой в коленях, старые, распоротые брюки, соображая, как нужно
кроить. Около него - изодранная картонка из-под шляпы - для козырьков, куски
клеенки, тряпье. Сатин только что проснулся, лежит на нарах и - рычит. На
печке, невидимый, возится и кашляет Актер.

Начало весны. Утро.

Барон. Дальше!
Квашня. Не-ет, говорю, милый, с этим ты от меня поди прочь. Я, говорю,
это испытала... и теперь уж - ни за сто печеных раков - под венец не пойду!
Бубнов (Сатину). Ты чего хрюкаешь?

(Сатин рычит.)

Квашня. Чтобы я, - говорю, - свободная женщина, сама себе хозяйка, да
кому-нибудь в паспорт вписалась, чтобы я мужчине в крепость себя отдала -
нет! Да будь он хоть принц американский - не подумаю замуж за него идти.
Клещ. Врешь!
Квашня. Чего-о?
Клещ. Врешь. Обвенчаешься с Абрамкой...
Барон (выхватив у Насти книжку, читает название). "Роковая любовь"...
(Хохочет.)
Настя (протягивая руку). Дай... отдай! Ну... не балуй!

Барон смотрит на нее, помахивая книжкой в воздухе.

Квашня (Клещу). Козел ты рыжий! Туда же - врешь! Да как ты смеешь
говорить мне такое дерзкое слово?
Барон (ударяя книгой по голове Настю). Дура ты, Настька...
Настя (отнимает книгу). Дай...
Клещ. Велика барыня!.. А с Абрамкой ты обвенчаешься... только того и
ждешь...
Квашня. Конечно! Еще бы... как же! Ты вон заездил жену-то до
полусмерти...
Клещ. Молчать, старая собака! Не твое это дело...
Квашня. А-а! Не терпишь правды!
Барон. Началось! Настька - ты где?
Настя (не поднимая головы). А?.. Уйди!
Анна (высовывая голову из-за полога). Начался день! Бога ради... не
кричите... не ругайтесь вы!
Клещ. Заныла!
Анна. Каждый божий день! Дайте хоть умереть спокойно!..
Бубнов. Шум - смерти не помеха...
Квашня (подходя к Анне). И как ты, мать моя, с таким злыднем жила?
Анна. Оставь... отстань...
Квашня. Ну-ну! Эх ты... терпеливица!.. Что, не легче в груди-то?
Барон. Квашня! На базар пора...
Квашня. Идем, сейчас! (Анне). Хочешь - пельмешков горяченьких дам?
Анна. Не надо... спасибо! Зачем мне есть?
Квашня. А ты - поешь. Горячее - мягчит. Я тебе в чашку отложу и
оставлю... захочешь когда, и покушай! Идем, барин... (Клещу.) У, нечистый
дух... (Уходит в кухню.)
Анна (кашляя). Господи...
Барон (тихонько толкает Настю в затылок). Брось... дуреха!
Настя (бормочет). Убирайся... я тебе не мешаю.

Барон, насвистывая, уходит за Квашней.

Сатин (приподнимаясь на нарах). Кто это бил меня вчера?
Бубнов. А тебе не все равно?..
Сатин. Положим - так... А за что били?
Бубнов. В карты играл?
Сатин. Играл...
Бубнов. За это и били...
Сатин. М-мерзавцы...
Актер (высовывая голову с печи). Однажды тебя совсем убьют... до
смерти...
Сатин. А ты - болван.
Актер. Почему?
Сатин. Потому что - дважды убить нельзя.
Актер (помолчав). Не понимаю... почему - нельзя?
Клещ. А ты слезай с печи-то да убирай квартиру... чего нежишься?
Актер. Это дело не твое...
Клещ. А вот Василиса придет - она тебе покажет, чье дело...
Актер. К черту Василису! Сегодня баронова очередь убираться... Барон!
Барон (выходя из кухни). Мне некогда убираться... я на базар иду с
Квашней.
Актер. Это меня не касается... иди хоть на каторгу... а пол мести твоя
очередь... я за других не стану работать...
Барон. Ну, черт с тобой! Настьнка подметет... Эй, ты, роковая любовь!
Очнись! (Отнимает книгу у Насти.)
Настя (вставая). Что тебе нужно? Дай сюда! Озорник! А еще - барин...
Барон (отдавая книгу). Настя! Подмети пол за меня - ладно?
Настя (уходя в кухню). Очень нужно... как же!
Квашня (в двери из кухни - Барону). А ты - иди! Уберутся без тебя...
Актер! тебя просят, - ты и сделай... не переломишься, чай!
Актер. Ну... всегда я... не понимаю...
Барон (выносит из кухни на коромысле корзины. В них - корчаги, покрытые
тряпками). Сегодня что-то тяжело...
Сатин. Стоило тебе родиться бароном...
Квашня (Актеру). Ты смотри же, - подмети! (Выходит в сени, пропустив
вперед себя Барона.)
Актер (слезая с печи). Мне вредно дышать пылью. (С гордостью). Мой
организм отравлен алкоголем... (Задумывается, сидя на нарах.)
Сатин. Организм... органон...
Анна. Андрей Митрич...
Клещ. Что еще?
Анна. Там пельмени мне оставила Квашня... возьми, поешь.
Клещ (подходя к ней). А ты - не будешь?
Анна. Не хочу... На что мне есть? Ты - работник... тебе - надо...
Клещ. Боишься? Не бойся... может, еще...
Анна. Иди, кушай! Тяжело мне... видно, скоро уж...
Клещ (отходя). Ничего... может - встанешь... бывает! (Уходит в кухню.)
Актер (громко, как бы вдруг проснувшись). Вчера, в лечебнице, доктор
сказал мне: ваш, говорит, организм - совершенно отравлен алкоголем...
Сатин (улыбаясь). Органон...
Актер (настойчиво). Не органон, а ор-га-ни-зм...
Сатин. Сикамбр...
Актер (машет на него рукой). Э, вздор! Я говорю - серьезно... да. Если
организм - отравлен... значит - мне вредно мести пол... дышать пылью...
Сатин. Макробиотика... ха!
Бубнов. Ты чего бормочешь?
Сатин. Слова... А то еще есть - транс-сцедентальный...
Бубнов. Это что?
Сатин. Не знаю... забыл...
Бубнов. А к чему говоришь?
Сатин. Так... Надоели мне, брат, все человеческие слова... все наши
слова - надоели! Каждое из них слышал я... наверное, тысячу раз...
Актер. В драме "Гамлет" говорится: "Слова, слова, слова!" Хорошая
вещь... Я играл в ней могильщика...
Клещ (выходя из кухни). Ты с метлой играть скоро будешь?
Актер. Не твое дело (Ударяет себя в грудь рукой.) "Офелия! О... помяни
меня в твоих молитвах!.."

(За сценой, где-то далеко, - глухой шум, крики, свисток полицейского.
Клещ садится за работу и скрипит подпилком.)
Сатин. Люблю непонятные, редкие слова... Когда я был мальчишкой...
служил на телеграфе... я много читал книг...
Бубнов. А ты был и телеграфистом?
Сатин. Был... (Усмехаясь.) Есть очень хорошие книги... и множество
любопытных слов... Я был образованным человеком... знаешь?
Бубнов. Слыхал... сто раз! Ну и был... эка важность!.. Я вот - скорняк
был... свое заведение имел... Руки у меня были
такие желтые - от краски: меха подкрашивал я, - такие, брат, руки были
желтые - по локоть! Я уж думал, что до самой смерти не отмою... так с
желтыми руками и помру... А теперь вот они, руки... просто грязные... да!
Сатин. Ну и что же?
Бубнов. И больше ничего...
Сатин. Ты это к чему?
Бубнов. Так... для соображения... Выходит: снаружи как себя ни
раскрашивай, все сотрется... все сотрется, да!
Сатин. А... кости у меня болят!
Актер (сидит, обняв руками колени). Образование - чепуха, главное -
талант. Я знал артиста... он читал роли по складам, но мог играть героев
так, что... театр трещал и шатался от восторга публики...
Сатин. Бубнов, дай пятачок!
Бубнов. У меня всего две копейки...
Актер. Я говорю - талант, вот что нужно герою. А талант - это вера в
себя, в свою силу...
Сатин. Дай мне пятак, и я поверю, что ты талант, герой, крокодил,
частный пристав... Клещ, дай пятак!
Клещ. Пошел к черту! Много вас тут...
Сатин. Чего ты ругаешься? Ведь у тебя нет ни гроша, я знаю...
Анна. Андрей Митрич... Душно мне... трудно...
Клещ. Что же я сделаю?
Бубнов. Дверь в сени отвори...
Клещ. Ладно! Ты сидишь на нарах, а я - на полу... пусти меня на свое
место, да и отворяй... а я и без того простужен...
Бубнов (спокойно). Мне отворять не надо... твоя жена просит...
Клещ (угрюмо). Мало ли кто чего попросил бы...
Сатин. Гудит у меня голова... эх! И зачем люди бьют друг друга по
башкам?
Бубнов. Они не только по башкам, а и по всему прочему телу. (Встает.)
Пойти, ниток купить... А хозяев наших чего-то долго не видать сегодня...
словно издохли. (Уходит.)

(Анна кашляет. Сатин, закинув руки под голову, лежит неподвижно)

Актер (тоскливо осмотревшись вокруг, подходит к Анне). Что? Плохо?
Анна. Душно.
Актер. Хочешь - в сени выведу? Ну, вставай. (Помогает женщине
подняться, накидывает ей на плечи какую-то
рухлядь и, поддерживая, ведет в сени.) Ну-ну... твердо! Я - сам
больной... отравлен алкоголем...
Костылев (в дверях). На прогулку? Ах, и хороша парочка, баран да
ярочка...
Актер. А ты - посторонись... видишь - больные идут?..
Костылев. Проходи, изволь... (Напевая под нос что-то божественное,
подозрительно осматривает ночлежку и склоняет голову налево, как бы
прислушиваясь к чему-то в комнате Пепла.)
Клещ ожесточенно звякает ключами и скрипит подпилком, исподлобья следя
за хозяином.
Скрипишь?
Клещ. Чего?
Костылев. Скрипишь, говорю?

(Пауза.)

А-а... того... что бишь я хотел спросить? (Быстро и негромко.) Жена не
была здесь?
Клещ. Не видал...
Костылев (осторожно подвигаясь к двери в комнату Пепла) Сколько ты у
меня за два-то рубля в месяц места занимаешь! Кровать... сам сидишь... н-да!
На пять целковых места, ей-богу! Надо будет накинуть на тебя полтинничек...
Клещ. Ты петлю на меня накинь да задави... Издохнешь скоро, а все о
полтинниках думаешь...
Костылев. Зачем тебя давить? Кому от этого польза?
Господь с тобой, живи, знай, в свое удовольствие... А я на тебя
полтинку накину, - маслица в лампаду куплю... и будет перед святой иконой
жертва моя гореть... И за меня жертва пойдет, в воздаяние грехов моих, и за
тебя тоже. Ведь сам ты о грехах своих не думаешь... ну вот... Эх, Андрюшка,
злой ты человек! Жена твоя зачахла от твоего злодейства... никто тебя не
любит, не уважает... работа твоя скрипучая, беспокойная для всех...
Клещ (кричит). Ты что меня... травить пришел?

(Сатин громко рычит.)

Костылев (вздрогнув). Эк ты, батюшка...
Актер (входит). Усадил бабу в сенях, закутал...
Костылев. Экой ты добрый, брат! Хорошо это... это
зачтется все тебе...
Актер. Когда?
Костылев. На том свете, братик... там все, всякое деяние
наше усчитывают...
Актер. А ты бы вот здесь наградил меня за доброту...
Костылев. Это как же я могу?
Актер. Скости половину долга...
Костылев. Хе-хе! Ты все шутишь, милачок, все играешь... Разве доброту
сердца с деньгами можно равнять? Доброта - она превыше всех благ. А долг
твой мне - это так и есть долг! Значит, должен ты его мне возместить...
Доброта твоя мне, старцу, безвозмездно должна быть оказана...
Актер. Шельма ты, старец... (Уходит в кухню.)

(Клещ встает и уходит в сени.)

Костылев. (Сатину). Скрипун-то? Убежал, хе-хе! Не любит он меня...
Сатин. Кто тебя - кроме черта - любит?..
Костылев (посмеиваясь). Экой ты ругатель! А я вас всех люблю... я
понимаю, братия вы моя несчастная, никудышная, пропащая... (Вдруг, быстро.)
А... Васька - дома?
Сатин. Погляди...
Костылев (подходит к двери и стучит). Вася!

(Актер появляется в двери из кухни. Он что-то жует.)

Пепел. Кто это?
Костылев. Это я... я, Вася.
Пепел. Что надо?
Костылев (отодвигаясь). Отвори...
Сатин (не глядя на Костылева). Он отворит, а она - там...

(Актер фыркает.)

Костылев (беспокойно, негромко). А? Кто - там? Ты... что?
Сатин. Чего? Ты - мне говоришь?
Костылев. Ты что сказал?
Сатин. Это я так... про себя...
Костылев. Смотри, брат! Шути в меру... Да! (Сильно стучит в дверь.)
Василий!..
Пепел (отворяя дверь). Ну? Чего беспокоишь?
Костылев (заглядывая в комнату). Я... видишь - ты...
Пепел. Деньги принес?
Костылев. Дело у меня к тебе...
Пепел. Деньги - принес?
Костылев. Какие? Погоди...
Пепел. Деньги, семь рублей, за часы - ну?
Костылев. Какие часы, Вася?.. Ах, ты...
Пепел. Ну, ты гляди! Вчера, при свидетелях, я тебе продал часы за
десять рублей... три - получил, семь - подай! Чего глазами хлопаешь? Шляется
тут, беспокоит людей... а дела своего не знает...
Костылев. Ш-ш! Не сердись, Вася... Часы - они...
Сатин. Краденые...
Костылев (строго). Я краденого не принимаю... как ты можешь...
Пепел (берет его за плечо). Ты - зачем меня встревожил? Чего тебе надо?
Костылев. Да... мне - ничего... я уйду... если ты такой...
Пепел. Ступай, принеси деньги!
Костылев (уходит). Экие грубые люди! Ай-яй...
Актер. Комедия!
Сатин. Хорошо! Это я люблю...
Пепел. Чего он тут?
Сатин (смеясь). Не понимаешь? Жену ищет... И чего ты не пришибешь его,
Василий?!
Пепел. Стану я из-за такой дряни жизнь себе портить...
Сатин. А ты - умненько. Потом - женись на Василисе... хозяином нашим
будешь...
Пепел. Велика радость! Вы не токмо все мое хозяйство, а и меня, по
доброте моей, в кабаке пропьете... (Садится на нары.) Старый черт...
разбудил... А я - сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне -
огромаднейший лещ! Такой лещ, - только во сне эдакие и бывают... И вот я его
вожу на удочке и боюсь, - леса оборвется! И приготовил сачок... вот, думаю,
сейчас...
Сатин. Это не лещ, а Василиса была...
Актер. Василису он давно поймал...
Пепел (сердито). Подите вы к чертям... да и с ней вместе!
Клещ (входит из сеней). Холодище... собачий...
Актер. Ты что же Анну не привел? Замерзнет...
Клещ. Ее Наташка в кухню увела к себе...
Актер. Старик - выгонит.
Клещ (садясь работать). Ну... Наташка приведет...
Сатин. Василий. Дай пятак...
Актер (Сатину) . Эх ты... пятак! Вася! Дай нам двугривенный...
Пепел. Надо скорее дать... пока рубля не просите... на!
Сатин. Гиблартарр! Нет на свете людей лучше воров!
Клещ (угрюмо). Им легко деньги достаются... Они - не работают...
Сатин. Многим деньги легко достаются, да немногие
легко с ними расстаются... Работа? Сделай так, чтоб работа была мне
приятна - я, может быть, буду работать... да! Может быть! Когда труд -
удовольствие, жизнь - хороша! Когда труд - обязанность, жизнь - рабство!
(Актеру.) Ты, Сарданапал! Идем...
Актер. Идем, Навухудоноссор! Напьюсь - как... сорок тысяч пьяниц...

Уходят.

Пепел (зевая). Что, как жена твоя? Клещ. Видно, скоро уж...

Пауза.

Пепел. Смотрю я на тебя, - зря ты скрипишь.
Клещ. А что делать?
Пепел. Ничего...
Клещ. А как есть буду?
Пепел. Живут же люди...
Клещ. Эти? Какие они люди? Рвань, золотая рота...
люди! Я - рабочий человек... мне глядеть на них стыдно... я с малых лет
работаю... Ты думаешь - я не вырвусь отсюда? Вылезу... кожу сдеру, а
вылезу... Вот, погоди... умрет жена... Я здесь полгода прожил... а все равно
как шесть лет...
Пепел. Никто здесь тебя не хуже... напрасно ты говоришь...
Клещ. Не хуже! Живут без чести, без совести...
Пепел (равнодушно). А куда они - честь, совесть? На ноги, вместо
сапогов, не наденешь ни чести, ни совести... Честь-совесть тем нужна, у кого
власть да сила есть...
Бубнов (входит). У-у... озяб!
Пепел. Бубнов! У тебя совесть есть?
Бубнов. Чего-о? Совесть?
Пепел. Ну да!
Бубнов. На что совесть? Я - не богатый...
Пепел. Вот и я то же говорю: честь-совесть богатым нужна, да! А Клещ
ругает нас, нет, говорит, у нас совести...
Бубнов. А он что - занять хотел?
Пепел. У него - своей много...
Бубнов. Значит, продает? Ну, здесь этого никто не купит. Вот картонки
ломаные я бы купил... да и то в долг...
Пепел (поучительно). Дурак ты, Андрюшка! Ты бы, насчет совести, Сатина
послушал... а то - Барона...
Клещ. Не о чем мне с ними говорить...
Пепел. Они - поумнее тебя будут... хоть и пьяницы...
Бубнов. А кто пьян да умен - два угодья в нем...
Пепел. Сатин говорит: всякий человек хочет, чтобы сосед
его совесть имел, да никому, видишь, не выгодно иметь-то ее...
И это - верно...

Наташа входит. За нею - Лука с палкой в руке, с котомкой за плечами,
котелком и чайником у пояса.

Лука. Доброго здоровья, народ честной!
Пепел (приглаживая усы). А-а, Наташа!
Бубнов (Луке). Был честной, да позапрошлой весной...
Наташа. Вот - новый постоялец...
Лука. Мне - все равно! Я и жуликов уважаю, по-моему, ни одна блоха - не
плоха: все - черненькие, все - прыгают... так-то. Где тут, милая,
приспособиться мне?
Наташа (указывая на дверь в кухню). Туда иди, дедушка...
Лука. Спасибо, девушка! Туда, так туда... Старику - где тепло, там и
родина...
Пепел. Какого занятного старичишку-то привели вы, Наташа...
Наташа. Поинтереснее вас... Андрей! Жена твоя в кухне у нас... ты,
погодя, приди за ней.
Клещ. Ладно... приду...
Наташа. Ты бы, чай, теперь поласковее с ней обращался... ведь уж
недолго...
Клещ. Знаю...
Наташа. Знаешь... Мало знать, ты - понимай. Ведь умирать-то страшно...
Пепел. А я вот - не боюсь...
Наташа. Как же!.. Храбрость...
Бубнов (свистнув). А нитки-то гнилые...
Пепел. Право - не боюсь! Хоть сейчас - смерть приму! Возьмите вы нож,
ударьте против сердца... умру - не охну! Даже - с радостью, потому что - от
чистой руки...
Наташа (уходит). Ну, вы другим уж зубы-то заговаривайте.
Бубнов (протяжно). А ниточки-то гнилые...
Наташа (у двери в сени). Не забудь, Андрей, про жену...
Клещ. Ладно...
Пепел. Славная девка!
Бубнов. Девица - ничего...
Пепел. Чего она со мной... так? Отвергает... Все равно ведь - пропадет
здесь...
Бубнов. Через тебя пропадет...
Пепел. Зачем - через меня? Я ее - жалею...
Бубнов. Как волк овцу...
Пепел. Врешь ты! Я очень... жалею ее... Плохо ей тут жить... я вижу...
Клещ. Погоди, вот Василиса увидит тебя в разговоре с ней...
Бубнов. Василиса? Н-да, она своего даром не отдаст... баба - лютая...
Пепел (ложится на нары). Подите вы к чертям оба... пророки!
Клещ. Увидишь... погоди!..
Лука (в кухне, напевает). Середь но-очи... пу-уть-дорогу не-е видать...
Клещ (уходя в сени). Ишь, воет... тоже...
Пепел. А скушно... чего это скушно мне бывает? Живешь-живешь - все
хорошо! И вдруг - точно озябнешь: сделается скушно...
Бубнов. Скушно? М-м...
Пепел. Ей-ей!
Лука (поет). Эх, и не вида-ать пути-и...
Пепел. Старик! Эй!
Лука (выглядывая из двери). Это я?
Пепел. Ты. Не пой.
Лука (выходит). Не любишь?
Пепел. Когда хорошо поют - люблю...
Лука. А я, значит, не хорошо?
Пепел. Стало быть...
Лука. Ишь ты! А я думал - хорошо пою. Вот всегда так выходит:
человек-то думает про себя - хорошо я делаю! Хвать - а люди недовольны...
Пепел (смеясь). Вот! Верно...
Бубнов. Говоришь - скушно, а сам хохочешь.
Пепел. А тебе что? Ворон...
Лука. Это кому - скушно?
Пепел. Мне вот...

Барон входит.

Лука. Ишь ты! А там, в кухне, девица сидит, книгу читает и - плачет!
Право! Слезы текут... Я ей говорю: милая, ты чего это, а? А она - жалко!
Кого, говорю, жалко? А вот, говорит, в книжке... Вот чем человек занимается,
а? Тоже, видно, со скуки...
Барон. Это - дура...
Пепел. Барон! Чай пил?
Барон. Пил... дальше!
Пепел. Хочешь - полбутылки поставлю?
Барон. Разумеется... дальше!
Пепел. Становись на четвереньки, лай собакой!
Барон. Дурак! Ты что - купец? Или - пьян?
Пепел. Ну, полай! Мне забавно будет... Ты барин... было у тебя время,
когда ты нашего брата за человека не считал... и все такое...
Барон. Ну, дальше!
Пепел. Чего же? А теперь вот я тебя заставлю лаять собакой - ты и
будешь... ведь будешь?
Барон. Ну, буду! Болван! Какое тебе от этого может быть удовольствие,
если я сам знаю, что стал чуть ли не хуже тебя? Ты бы меня тогда заставлял
на четвереньках ходить, когда я был неровня тебе...
Бубнов. Верно!
Лука. И я скажу - хорошо!..
Бубнов. Что было - было, а остались - одни пустяки... Здесь господ
нету... все слиняло, один голый человек остался...
Лука. Все, значит, равны... А ты, милый, бароном был?
Барон. Это что еще? Ты кто, кикимора?
Лука (смеется). Графа видал я и князя видал... а барона - первый раз
встречаю, да и то испорченного...
Пепел (хохочет). Барон! А ты меня сконфузил...
Барон. Пора быть умнее, Василий...
Лука. Эхе-хе! Погляжу я на вас, братцы, - житье ваше - о-ой!
Бубнов. Такое житье, что как поутру встал, так и за вытье...
Барон. Жили и лучше... да! Я... бывало... проснусь утром и, лежа в
постели, кофе пью... кофе! - со сливками... да!
Лука. А всь - люди! Как ни притворяйся, как ни вихляйся, а человеком
родился, человеком и помрешь... И всь, гляжу я, умнее люди становятся, всь
занятнее... и хоть живут - всь хуже, а хотят - всь лучше... упрямые!
Барон. Ты, старик, кто такой?.. Откуда ты явился?
Лука. Я-то?
Барон. Странник?
Лука. Все мы на земле странники... Говорят, - слыхал я, - что и
земля-то наша в небе странница.
Барон (строго). Это так, ну, а - паспорт имеешь?
Лука (не сразу). А ты кто, - сыщик?
Пепел. (радостно). Ловко, старик! Что, Бароша, и тебе попало?
Бубнов. Н-да, получил барин...
Барон (сконфуженный). Ну, чего там? Я ведь... шучу, старик! У меня,
брат, у самого бумаг нет...
Бубнов. Врешь!
Барон. То есть... я имею бумаги... но - они никуда не годятся...
Лука. Они, бумажки-то, все такие... все никуда не годятся.
Пепел. Барон! Идем в трактир...
Барон. Готов!Ну, прощай, старик... Шельма ты!
Лука. Всяко бывает, милый...
Пепел (у двери в сени). Ну, идем, что ли! (Уходит.)

Барон быстро идет за ним.

Лука. В самом деле, человек-то бароном был?
Бубнов. Кто его знает? Барин, это верно... Он и теперь - нет-нет, да
вдруг и покажет барина из себя. Не отвык, видно, еще.
Лука. Оно, пожалуй, барство-то - как оспа... и выздоровеет человек, а
знаки-то остаются...
Бубнов. Он ничего все-таки... Только так иногда брыкнется... вроде как
насчет твоего паспорта...
Алешка (входит выпивши, с гармонией в руках. Свистит). Эй, жители!
Бубнов. Чего орешь?
Алешка. Извините... простите! Я человек вежливый...
Бубнов. Опять загулял?
Алешка. Сколько угодно! Сейчас из участка помощник пристава Медякин
выгнал и говорит: чтобы, говорит, на улице тобой и не пахло... ни-ни! Я -
человек с характером... А хозяин на меня фыркает... А что такое - хозяин?
Ф-фе! Недоразумение одно... Пьяница он, хозяин-то... А я такой человек,
что... ничего не желаю! Ничего не хочу и - шабаш! На, возьми меня за рубль
за двадцать! А я - ничего не хочу.

Настя выходит из кухни.

Давай мне миллион - н-не хочу! И чтобы мной, хорошим человеком,
командовал товарищ мой... пьяница, - не желаю! Не хочу!

Настя, стоя у двери, качает головой, глядя на Алешку.

Лука (добродушно). Эх, парень, запутался ты...
Бубнов. Дурость человеческая...
Алешка (ложится на пол). На, ешь меня! А я - ничего не хочу! Я -
отчаянный человек! Объясните мне - кого я хуже? Почему я хуже прочих? Вот!
Медякин говорит: на улицу не ходи - морду побью! А я - пойду... пойду лягу
середь улицы - дави меня! Я - ничего не желаю!..
Настя. Несчастный!.. молоденький еще, а уж... так ломается...
Алешка (увидав ее, встает на колени). Барышня! Мамзель! Парле франсе...
прейскурант! Загулял я...
Настя (громко шепчет). Василиса!
Василиса (быстро отворяя дверь, Алешке). Ты опять здесь?
Алешка. Здравствуйте... пожалуйте...
Василиса. Я тебе, щенку, сказала, чтобы духа твоего не было здесь... а
ты опять пришел?
Алешка. Василиса Карповна... хошь, я тебе... похоронный марш сыграю?
Василиса (толкает его в плечо). Вон!
Алешка (подвигаясь к двери). Постой... так нельзя! Похоронный марш...
недавно выучил! Свежая музыка... Погоди! так нельзя!
Василиса. Я тебе покажу - нельзя... я всю улицу натравлю на тебя...
язычник ты проклятый... молод ты лаять про меня...
Алешка (выбегая). Ну, я уйду...
Василиса (Бубнову). Чтобы ноги его здесь не было! Слышишь?
Бубнов. Я тут не сторож тебе...
Василиса. А мне дела нет, кто ты таков! Из милости живешь - не забудь!
Сколько должен мне?
Бубнов (спокойно). Не считал...
Василиса. Смотри - я посчитаю!
Алешка (отворив дверь, кричит). Василиса Карповна! А я тебя не боюсь...
н-не боюсь! (Прячется.)

Лука смеется.

Василиса. Ты кто такой?..
Лука. Проходящий... странствующий...
Василиса. Ночуешь или жить?
Лука. Погляжу там...
Василиса. Пачпорт!
Лука. Можно...
Василиса. Давай!
Лука. Я тебе принесу... на квартиру тебе приволоку его...
Василиса. Прохожий... тоже! Говорил бы - проходимец... всь ближе к
правде-то...
Лука (вздохнув). Ах, и неласкова ты, мать...

Василиса идет к двери в комнату Пепла.

Алешка (выглядывая из кухни, шепчет). Ушла? а?
Василиса (оборачивается к нему). Ты еще здесь?

Алешка, скрываясь, свистит. Настя и Лука смеются.

Бубнов (Василисе). Нет его...
Василиса. Кого?
Бубнов. Васьки...
Василиса. Я тебя спрашивала про него?
Бубнов. Вижу я... заглядываешь ты везде...
Василиса. Я за порядком гляжу - понял? Это почему у вас до сей поры не
метено? Я сколько раз приказывала, чтобы чисто было?
Бубнов. Актеру мести...
Василиса. Мне дела нет - кому! А вот если санитары придут да штраф
наложат, я тогда... всех вас - вон!
Бубнов (спокойно). А чем жить будешь?
Василиса. Чтобы соринки не было! (Идет в кухню. Насте.) Ты чего тут
торчишь? Что рожа-то вспухла? Чего стоишь пнем? Мети пол! Наталью... видела?
Была она тут?
Настя. Не знаю... не видела...
Василиса. Бубнов! Сестра была здесь?
Бубнов. А... вот его привела она...
Василиса. Этот... дома был?
Бубнов. Василий? Был... С Клещом она тут говорила, Наталья-то...
Василиса. Я тебя не спрашиваю - с кем! Грязь везде... грязища! Эх,
вы... свиньи! Чтобы было чисто... слышите! (Быстро уходит.)
Бубнов. Сколько в ней зверства, в бабе этой!
Лука. Сурьезная бабочка...
Настя. Озвереешь в такой жизни... Привяжи всякого живого человека к
такому мужу, как ее...
Бубнов. Ну, она не очень крепко привязана...
Лука. Всегда она так... разрывается?
Бубнов. Всегда... К любовнику, видишь, пришла, а его нет...
Лука. Обидно, значит, стало. Охо-хо! Сколько это разного народа на
земле распоряжается... и всякими страхами друг дружку стращает, а все
порядка нет в жизни... и чистоты нет...
Бубнов. Все хотят порядка, да разума нехватка. Однако же надо
подмести... Настя!.. Ты бы занялась...
Настя. Ну да, как же! Горничная я вам тут... (Помолчав.) Напьюсь вот я
сегодня... так напьюсь!
Бубнов. И то - дело...
Лука. С чего же это ты, девица, пить хочешь? Давеча ты плакала, теперь
вот говоришь - напьюсь!
Настя (вызывающе). А напьюсь - опять плакать буду... вот и все!
Бубнов. Не много...
Лука. Да от какой причины, скажи? Ведь так, без причины, и прыщ не
вскочит...

Настя молчит, качая головой.

Так... Эхе-хе... господа люди! И что с вами будет?.. Ну-ка хоть я
помету здесь. Где у вас метла?
Бубнов. За дверью, в сенях...

Лука идет в сени.

Настьнка!
Настя. А?
Бубнов. Чего Василиса на Алешку бросилась?
Настя. Он про нее говорил, что надоела она Ваське
и что Васька бросить ее хочет... а Наташу взять себе... Уйду
я отсюда... на другую квартиру.
Бубнов. Чего? Куда?
Настя. Надоело мне... Лишняя я здесь...
Бубнов (спокойно). Ты везде лишняя... да и все люди на
земле - лишние...

Настя качает головой. Встает, тихо уходит в сени. Медведев входит. За
ним - Лука с метлой.

Медведев. Как будто я тебя не знаю...
Лука. А остальных людей - всех знаешь?
Медведев. В своем участке я должен всех знать... а тебя вот - не
знаю...
Лука. Это оттого, дядя, что земля-то не вся в твоем участке
поместилась... осталось маленько и опричь его... (Уходит в кухню.)
Медведев (подходя к Бубнову). Правильно, участок у меня невелик... хоть
хуже всякого большого... Сейчас, перед тем как с дежурства смениться,
сапожника Алешку в часть отвез... Лег, понимаешь, среди улицы, играет на
гармонии и орет: ничего не хочу, ничего не желаю! Лошади тут ездят и вообще
- движение... могут раздавить колесами и прочее... Буйный парнишка... Ну,
сейчас я его и... представил. Очень любит беспорядок...
Бубнов. Вечером в шашки играть придешь?
Медведев. Приду. М-да... А что... Васька?
Бубнов. Ничего... все так же...
Медведев. Значит... живет?
Бубнов. Что ему не жить? Ему можно жить...
Медведев (сомневаясь). Можно?

Лука выходит в сени с ведром в руке.

М-да... тут - разговор идет... насчет Васьки... ты не слыхал?
Бубнов. Я разные разговоры слышу...
Медведев. Насчет Василисы, будто... не замечал?
Бубнов. Чего?
Медведев. Так... вообще... Ты, может, знаешь, да врешь? Ведь все
знают... (Строго.) Врать нельзя, брат...
Бубнов. Зачем мне врать!
Медведев. То-то!.. Ах, псы! Разговаривают: Васька с Василисой...
дескать... а мне что? Я ей не отец, я - дядя... Зачем надо мной смеяться?..

Входит Квашня.

Какой народ стал... надо всем смеется... А-а! Ты... пришла...
Квашня. Разлюбезный мой гарнизон! Бубнов! Он опять на базаре приставал
ко мне, чтобы венчаться...
Бубнов. Валяй... чего же? У него деньги есть, и кавалер он еще
крепкий...
Медведев. Я-то? Хо-хо!
Квашня. Ах ты, серый! Нет, ты меня за это мое, за больное место не
тронь! Это, миленький, со мной было... Замуж бабе выйти - все равно как
зимой в прорубь прыгнуть:
один раз сделала - на всю жизнь памятно...
Медведев. Ты - погоди... мужья - они разные бывают.
Квашня. Да я-то все одинакова! Как издох мой милый муженек, - ни дна бы
ему ни покрышки, - так я целый день от радости одна просидела: сижу и все не
верю счастью своему...
Медведев. Ежели тебя муж бил... зря - надо было в полицию жаловаться...
Квашня. Я богу жаловалась восемь лет, - не помогал!
Медведев. Теперь запрещено жен бить... теперь во всем - строгость и
закон-порядок! Никого нельзя зря бить... бьют - для порядку...
Лука (вводит Анну). Ну, вот и доползли... эх ты! И разве можно в таком
слабом составе одной ходить? Где твое место?
Анна (указывая). Спасибо, дедушка...
Квашня. Вот она - замужняя... глядите!
Лука. Бабочка совсем слабого состава... Идет по сеням, цепляется за
стенки и - стонает... Пошто вы ее одну пущаете?
Квашня. Не доглядели, простите, батюшка! А горничная ейная, видно,
гулять ушла...
Лука. Ты вот - смеешься... а разве можно человека эдак бросать? Он -
каков ни есть - а всегда своей цены стоит...
Медведев. Надзор нужен! Вдруг - умрет? Канитель будет из этого...
Следить надо!
Лука. Верно, господин ундер...
Медведев. М-да... хоть я... еще не совсем ундер...
Лука. Н-ну? А видимость - самая геройская!

В сенях шум и топот. Доносятся глухие крики.

Медведев. Никак - скандал?
Бубнов. Похоже...
Квашня. Пойти поглядеть...
Медведев. И мне надо идти... Эх, служба! И зачем разнимают людей, когда
они дерутся? Они и сами перестали бы... ведь устаешь драться... Давать бы им
бить друг друга свободно, сколько каждому влезет... стали бы меньше драться,
потому побои-то помнили бы дольше...
Бубнов (слезая с нар). Ты начальству поговори насчет этого...
Костылев (распахивая дверь, кричит). Абрам! Иди..Василиса Наташку...
убивает... иди!

Квашня, Медведев, Бубнов бросаются в сени. Лука, качая головой, смотрит
вслед им.

Анна. О господи... Наташенька бедная!
Лука. Кто дерется там?
Анна. Хозяйки... сестры...
Лука (подходя к Анне). Чего делят?
Анна. Так они... сытые обе... здоровые...
Лука. Тебя как звать-то?
Анна. Анной... Гляжу я на тебя... на отца ты похож моего... на
батюшку... такой же ласковый... мягкий...
Лука. Мяли много, оттого и мягок... (Смеется дребезжащим смехом.)

Занавес



АКТ ВТОРОЙ




Та же обстановка.
Вечер. На нарах около печи Сатин, Барон, Кривой Зоб и Татарин играют в
карты. Клещ и Актер наблюдают за игрой. Бубнов на своих нарах играет в шашки
с Медведевым. Лука сидит на табурете у постели Анны. Ночлежка освещена двумя
лампами, одна висит на стене около играющих в карты, другая - на нарах
Бубнова.

Татарин. Еще раз играю, - больше не играю...
Бубнов. Зоб! Пой! (Запевает.) Солнце всходит и заходит...
Кривой Зоб (подхватывает голос). А в тюрьме моей темно...
Татарин (Сатину). Мешай карта! Хорошо мешай! Знаем мы, какой-такой
ты...
Бубнов и Кривой Зоб (вместе). Дни и ночи часовые - э-эх! Стерегут мое
окно...
Анна. Побои... обиды... ничего кроме - не видела я... ничего не видела!
Лука. Эх, бабочка! Не тоскуй!
Медведев. Куда ходишь? Гляди!..
Бубнов. А-а! Так, так, так...
Татарин (грозя Сатину кулаком). Зачем карта прятать хочешь? Я вижу...
э, ты!
Кривой Зоб. Брось, Асан! Все равно - они нас объегорят... Бубнов,
заводи!
Анна. Не помню - когда я сыта была... Над каждым куском хлеба
тряслась... Всю жизнь мою дрожала... Мучилась... как бы больше другого не
съесть... Всю жизнь в отрепьях ходила... всю мою несчастную жизнь... За что?
Лука. Эх ты, детынька! Устала? Ничего!
Актер (Кривому Зобу). Валетом ходи... валетом, черт!
Барон. А у нас - король.
Клещ. Они всегда побьют.
Сатин. Такая у нас привычка...
Медведев. Дамка!
Бубнов. И у меня... н-ну...
Анна. Помираю, вот...
Клещ. Ишь, ишь как! Князь, бросай игру! Бросай, говорю!
Актер. Он без тебя не понимает?
Барон. Гляди, Андрюшка, как бы я тебя не швырнул ко всем чертям!
Татарин. Сдавай еще раз! Кувшин ходил за вода, разбивал себя... и я
тоже!

Клещ, качая головой, отходит к Бубнову.

Анна. Все думаю я: господи! Неужто и на том свете мука мне назначена?
Неужто и там?
Лука. Ничего не будет! Лежи знай! Ничего! Отдохнешь там!.. Потерпи еще!
Все, милая, терпят... всяк по-своему жизнь терпит... (Встает и уходит в
кухню быстрыми шагами.)
Бубнов (запевает). Как хотите, стерегите...
Кривой Зоб. Я и так не убегу...

(В два голоса.)

Мне и хочется на волю... эх!
Цепь порвать я не могу... Татарин (кричит). А! Карта рукав совал! Барон
(конфузясь). Ну... что же мне - в нос твой сунуть? Актер (убедительно).
Князь! Ты ошибся... никто, никогда... Татарин. Я видел! Жулик! Не буду
играть! Сатин (собирая карты). Ты, Асан, отвяжись... Что мы - жулики, тебе
известно. Стало быть, зачем играл?
Барон. Проиграл два другривенных, а шум делаешь на трешницу... еще
князь!
Татарин (горячо). Надо играть честна!
Сатин. Это зачем же?
Татарин. Как зачем?
Сатин. А так... Зачем?
Татарин. Ты не знаешь?
Сатин. Не знаю. А ты - знаешь?

Татарин плюет, озлобленный. Все хохочут над ним.

Кривой Зоб (благодушно). Чудак ты, Асан! Ты - пойми! Коли им честно
жить начать, они в три дня с голоду издохнут...
Татарин. А мне какое дело! Надо честно жить!
Кривой Зоб. Заладил! Идем чай пить лучше... Бубен! И-эх вы, цепи, мои
цепи.
Бубнов. Да вы железны сторожа...
Кривой Зоб. Идем, Асанка! (Уходит, напевая.) Не порвать мне, не разбить
вас...

Татарин грозит Барону кулаком и выходит вслед за товарищем.

Сатин (Барону, смеясь). Вы, ваше вашество, опять торжественно сели в
лужу! Образованный человек, а карту передернуть не можете...
Барон (разводя руками). Черт знает, как она...
Актер. Таланта нет... нет веры в себя... а без этого... никогда,
ничего...
Медведев. У меня одна дамка... а у тебя две... н-да!
Бубнов. И одна - не бедна, коли умна... Ходи!
Клещ. Проиграли, вы Абрам Иваныч!
Медведев. Это не твое дело... понял? И молчи...
Сатин. Выигрыш - пятьдесят три копейки...
Актер. Три копейки мне... А впрочем, зачем мне нужно три копейки?
Лука (выходя из кухни). Ну, обыграли татарина? Водочку пить пойдете?
Барон. Идем с нами!
Сатин. Посмотреть бы, каков ты есть пьяный!
Лука. Не лучше трезвого-то...
Актер. Идем, старик... я тебе продекламирую куплеты...
Лука. Чего это?
Актер. Стихи - понимаешь?
Лука. Стихи-и! А на что они мне, стихи-то?..
Актер. Это - смешно... А иногда - грустно...
Сатин. Ну, куплетист, идешь? (Уходит с Бароном.)
Актер. Иду... я догоню! Вот, например, старик, из одного
стихотворения... начало я забыл... забыл! (Потирает лоб.)
Бубнов. Готово! Пропала твоя дамка... ходи!
Медведев. Не туда я пошел... пострели ее!
Актер. Раньше, когда мой организм не был отравлен алкоголем, у меня,
старик, была хорошая память... А теперь вот... кончено, брат! Все кончено
для меня! Я всегда читал это
стихотворение с большим успехом... гром аплодисментов! Ты... не знаешь,
что такое аплодисменты... это, брат, как... водка!.. Бывало, выйду, встану
вот так... (Становится в позу.) Встану... и... (Молчит.) Ничего не помню...
ни слова... не помню! Любимое стихотворение... плохо это, старик?
Лука. Да уж чего хорошего, коли любимое забыл? В любимом - вся душа...
Актер. Пропил я душу, старик... я, брат, погиб... А почему - погиб?
Веры у меня не было... Кончен я...
Лука. Ну, чего? Ты... лечись! От пьянства нынче лечат, слышь!
Бесплатно, браток, лечат... такая уж лечебница устроена для пьяниц... чтобы,
значит, даром их лечить... Признали, видишь, что пьяница - тоже человек... и
даже - рады, когда он лечиться желает! Ну-ка вот, валяй! Иди...
Актер (задумчиво). Куда? Где это?
Лука. А это... в одном городе... как его? Название у него эдакое... Да
я тебе город назову!.. Ты только вот чего: ты пока готовься! Воздержись!..
возьми себя в руки и - терпи... А потом - вылечишься... и начнешь жить
снова... хорошо, брат, снова-то! Ну, решай... в два приема...
Актер (улыбаясь). Снова... сначала... Это - хорошо... Н-да... Снова?
(Смеется.) Ну... да! Я могу?! Ведь могу, а?
Лука. А чего? Человек - все может... лишь бы захотел...
Актер (вдруг, как бы проснувшись). Ты - чудак! Прощай пока! (Свистит.)
Старичок... прощай... (Уходит.)
Анна. Дедушка!
Лука. Что, матушка?
Анна. Поговори со мной...
Лука (подходя к ней). Давай, побеседуем...

Клещ оглядывается, молча подходит к жене, смотрит на нее иделает
какие-то жесты руками, как бы желая что-то сказать.

Что, браток?
Клещ (негромко). Ничего... (Медленно идет к двери в сени, несколько
секунд стоит пред ней и - уходит.)
Лука (проводив его взглядом). Тяжело мужику-то твоему...
Анна. Мне уж не до него...
Лука. Бил он тебя?
Анна. Еще бы... От него, чай, и зачахла...
Бубнов. У жены моей... любовник был; ловко, бывало, в шашки играл,
шельма...
Медведев. Мм-м...
Анна. Дедушка! Говори со мной, милый... Тошно мне...
Лука. Это ничего! Это - перед смертью... голубка. Ничего, милая! Ты -
надейся... Вот, значит, помрешь, и будет тебе спокойно... ничего больше не
надо будет, и бояться - нечего! Тишина, спокой... лежи себе! Смерть - она
все успокаивает... она для нас ласковая... Помрешь - отдохнешь, говорится...
верно это, милая! Потому - где здесь отдохнуть человеку?

Пепел входит. Он немного выпивши, растрепанный, мрачный. Садится у
двери на нарах и сидит молча, неподвижно.

Анна. А как там - тоже мука?
Лука. Ничего не будет! Ничего! Ты - верь! Спокой и - больше ничего!
Призовут тебя к господу и скажут: господи, погляди-ка, вот пришла раба твоя,
Анна...
Медведев (строго). А ты почему знаешь, что там скажут? Эй, ты...
Пепел при звуке голоса Медведева поднимает голову и прислушивается.
Лука. Стало быть, знаю, господин ундер...
Медведев (примирительно). М... да! Ну... твое дело... Хоша... я еще не
совсем... ундер...
Бубнов. Двух беру...
Медведев. Ах ты... чтоб тебе!..
Лука. А господь - взглянет на тебя кротко-ласково и скажет: знаю я Анну
эту! Ну, скажет, отведите ее, Анну, в рай! Пусть успокоится... Знаю я, жила
она - очень трудно... очень устала... Дайте покой Анне...
Анна (задыхаясь). Дедушка... милый ты... кабы так! Кабы... покой бы...
не чувствовать бы ничего...
Лука. Не будешь! Ничего не будет! Ты - верь! Ты - с радостью помирай,
без тревоги... Смерть, я те говорю, она нам - как мать малым детям...
Анна. А... может... может, выздоровлю я?
Лука (усмехаясь). На что? На муку опять?
Анна. Ну... еще немножко... пожить бы... немножко! Коли там муки не
будет... здесь можно потерпеть... можно!
Лука. Ничего там не будет!.. Просто...
Пепел (вставая). Верно... а может, и - не верно!
Анна (пугливо). Господи...
Лука. А, красавец...
Медведев. Кто орет?
Пепел (подходя к нему). Я! А что?
Медведев. Зря орешь, вот что! Человек должен вести себя смирно...
Пепел. Э... дубина!.. А еще - дядя... х-хо!
Лука (Пеплу, негромко). Слышь, - не кричи! Тут - женщина помирает... уж
губы у нее землейобметало... не мешай!
Пепел. Тебе, дед, изволь, - уважу! Ты, брат, молодец! Врешь ты
хорошо... сказки говоришь приятно! Ври, ничего - мало, брат, приятного на
свете!
Бубнов. Вправду - помирает баба-то?
Лука. Кажись, не шутит...
Бубнов. Кашлять, значит, перестанет... Кашляла она очень беспокойно...
Двух беру!
Медведев. Ах, пострели тебя в сердце!
Пепел. Абрам!
Медведев. Я тебе - не Абрам...
Пепел. Абрашка! Наташа - хворает?
Медведев. А тебе какое дело?
Пепел. Нет, ты скажи: сильно ее Василиса избила?
Медведев. И это дело не твое! Это - семейное дело... А ты - кто таков?
Пепел. Кто бы я ни был, а... захочу - и не видать вам больше Наташки!
Медведев (бросая игру). Ты - что говоришь? Ты - про кого это?
Племянница моя чтобы... ах, вор!
Пепел. Вор, а тобой не пойман...
Медведев. Погоди! Я - поймаю... я - скоро...
Пепел. А поймаешь, - на горе всему вашему гнезду. Ты думаешь - я
молчать буду перед следователем? Жди от волка толка! Спросят: кто меня на
воровство подбил и место указал? Мишка Костылев с женой! Кто краденое
принял? Мишка Костылев с женой!
Медведев. Врешь! Не поверят тебе!
Пепел. Поверят, потому - правда! И тебя еще запутаю... ха! Погублю всех
вас, черти, - увидишь!
Медведев (теряясь). Врешь! И... врешь! И... что я тебе худого сделал?
Пес ты бешеный...
Пепел. А что ты мне хорошего сделал?
Лука. Та-ак!
Медведев (Луке). Ты... чего каркаешь? Твое тут - какое дело? Тут -
семейное дело!
Бубнов (Луке). Отстань! Не для нас с тобой петли вяжут.
Лука (смиренно). Я ведь - ничего! Я только говорю, что, если кто кому
хорошего не сделал, тот и худо поступил...
Медведев (не поняв). То-то! Мы тут... все друг друга знаем... а ты -
кто такой? (Сердито фыркая, быстро уходит.)
Лука. Рассердился кавалер... Охо-хо, дела у вас, братцы, смотрю я...
путаные дела!
Пепел. Василисе жаловаться побежал...
Бубнов. Дуришь ты, Василий. Чего-то храбрости у тебя много завелось...
гляди, храбрость у места, когда в лес по грибы идешь... а здесь она - ни к
чему... Они тебе живо голову свернут...
Пепел. Н-ну, нет! Нас, ярославских, голыми руками не сразу возьмешь...
Ежели война - будем воевать...
Лука. А в самом деле, отойти бы тебе, парень, прочь с этого места...
Пепел. Куда? Ну-ка, выговори...
Лука. Иди... в Сибирь!
Пепел. Эге! Нет, уж я погожу, когда пошлют меня в Сибирь эту на
казенный счет...
Лука. А ты слушай - иди-ка! Там ты себе можешь путь найти... Там таких
- надобно!
Пепел. Мой путь - обозначен мне! Родитель всю жизнь в тюрьмах сидел и
мне тоже заказал... Я когда маленький был, так уж в ту пору меня звали вор,
воров сын...
Лука. А хорошая сторона - Сибирь! Золотая сторона! Кто в силе да в
разуме, тому там - как огурцу в парнике!
Пепел. Старик! Зачем ты все врешь?
Лука. Ась?
Пепел. Оглох! Зачем врешь, говорю?
Лука. Это в чем же вру-то я?
Пепел. Во всем... Там у тебя хорошо, здесь хорошо... ведь - врешь! На
что?
Лука. А ты мне - поверь, да поди сам погляди... Спасибо скажешь... Чего
ты тут трешься? И... чего тебе правда больно нужна... подумай-ка! Она,
правда-то, может, обух для тебя...
Пепел. А мне все едино! Обух, так обух...
Лука. Да чудак! На что самому себя убивать?
Бубнов. И чего вы оба мелете? Не пойму... Какой тебе, Васька, правды
надо? И зачем? Знаешь ты правду про себя... да и все ее знают...
Пепел. Погоди, не каркай! Пусть он мне скажет... Слушай, старик: бог
есть?

Лука молчит, улыбаясь.

Бубнов. Люди все живут... как щепки по реке плывут... строят дом... а
щепки - прочь...
Пепел. Ну? Есть? Говори...
Лука (негромко). Коли веришь, - есть; не веришь, - нет... Во что
веришь, то и есть...

Пепел молча, удивленно и упорно смотрит на старика.

Бубнов. Пойду чаю попью... идемте в трактир?Эй!..
Лука (Пеплу). Чего глядишь?
Пепел. Так... погоди!.. Значит...
Бубнов. Ну, я один... (Идет к двери и встречаетсяс Василисой).
Пепел. Стало быть... ты...
Василиса (Бубнову). Настасья - дома?
Бубнов. Нет... (Уходит.)
Пепел. А... пришла...
Василиса (подходя к Анне). Жива еще?
Лука. Не тревожь...
Василиса. А ты... чего тут торчишь?
Лука. Я могу уйти... коли надо...
Василиса (направляясь к двери в комнату Пепла). Василий! У меня к тебе
дело есть...

Лука подходит к двери в сени, отворяет ее и громко хлопает ею. Затем -
осторожно влезает на нары и - на печь.

(Из комнаты Пепла.) Вася... поди сюда!
Пепел. Не пойду... не хочу...
Василиса. А... что же? На что гневаешься?
Пепел. Скушно мне... надоела мне вся эта канитель...
Василиса. И я... надоела?
Пепел. И ты...

Василиса крепко стягивает платок на плечах, прижимая руки ко груди.
Идет к постели Анны, осторожно смотрит за полог и возвращается к Пеплу.

Ну... говори...
Василиса. Что же говорить? Насильно мил не будешь... и не в моем это
характере милости просить... Спасибо тебе за правду...
Пепел. Какую правду?
Василиса. А что надоела я тебе... али это не правда?

Пепел молча смотрит на нее.

(Подвигаясь к нему.) Что глядишь? Не узнаьшь?
Пепел (вздыхая). Красивая ты, Васка...

Женщина кладет ему руку на шею, но он стряхивает руку ее движением
плеча.

...а никогда не лежало у меня сердце к тебе... И жил я с тобой, и
всь... а никогда ты не нравилась мне...
Василиса (тихо). Та-ак... Н-ну...
Пепел. Ну, не о чем нам говорить! Не о чем... иди от меня...
Василиса. Другая приглянулась?
Пепел. Не твое дело... И приглянулась - в свахи тебя не позову...
Василиса (значительно). А напрасно... Может, я бы и сосватала...
Пепел (подозрительно). Кого это?
Василиса. Ты знаешь... что притворяться? Василий... я - человек
прямой... (Тише.) Скрывать не буду... ты меня обидел... Ни за что, ни про
что - как плетью хлестнул... Говорил - любишь... и вдруг...
Пепел. Вовсе не вдруг... я давно... души в тебе нет баба... В женщине -
душа должна быть... Мы - звери... нам надо... надо нас - приучать... а ты -
к чему меня приучила?..
Василиса. Что было - того нет... Я знаю - человек сам в себе не
волен... Не любишь больше... ладно! Так тому и быть...
Пепел. Ну, значит, и - шабаш! Разошлись смирно, без скандала... и
хорошо!
Василиса. Нет, погоди! Все-таки... когда я с тобой жила... я все
дожидалась, что ты мне поможешь из омута этого выбраться... освободишь меня
от мужа, от дяди... от всей этой жизни... И, может, я не тебя, Вася, любила,
а... надежду мою, думу эту любила в тебе... Понимаешь? Ждала я, что вытащишь
ты меня...
Пепел. Ты - не гвоздь, я - не клещи... Я сам думал, что ты, как
умная... ведь ты умная... ты - ловкая!
Василиса (близко наклоняясь к нему). Вася! давай... поможем друг
другу...
Пепел. Как это?
Василиса (тихо, сильно). Сестра... тебе нравится, я знаю...
Пепел. За то ты и бьешь ее зверски! Смотри, Васка! Ее - не тронь...
Василиса. Погоди! Не горячись! Можно все сделать тихо, по-хорошему...
Хочешь - женись на ней? И я тебе еще денег дам... целковых... триста! Больше
соберу - больше дам...
Пепел (отодвигаясь). Постой... как это? За что?
Василиса. Освободи меня... от мужа! Сними с меня петлю эту...
Пепел (тихо свистит). Вон что-о! Ого-го! Это - ты ловко придумала...
мужа, значит, в гроб, любовника - на каторгу, а сама...
Василиса. Вася! Зачем - каторга? Ты - не сам... через товарищей! Да
если и сам, кто узнает? Наталья - подумай! Деньги будут... уедешь
куда-нибудь... меня навек освободишь... и что сестры около меня не будет -
это хорошо для нее. Видеть мне ее - трудно... злоблюсь я на нее за тебя... и
сдержаться не могу... мучаю девку, бью ее... так - бью... что сама плачу от
жалости к ней... А - бью. И - буду бить!
Пепел. Зверь! Хвастаешься зверством своим?
Василиса. Не хвастаюсь - правду говорю. Подумай, Вася... Ты два раза
из-за мужа моего в тюрьме сидел... из-за его жадности... Он в меня, как
клоп, впился... четыре года сосет! А какой он мне муж? Наташку теснит,
измывается над ней, нищая, говорит! И для всех он - яд...
Пепел. Хитро ты плетешь...
Василиса. В речах моих - все ясно... Только глупый не поймет, чего я
хочу...

Костылев осторожно входит и крадется вперед.

Пепел (Василисе). Ну... иди!
Василиса. Подумай! (Видит мужа.) Ты - что? За мной?

Пепел вскакивает и дико смотрит на Костылева.

Костылев. Это я... я! А вы тут... одни? А-а... Вы - разговаривали?
(Вдруг топает ногами и громко визжит.) Васка... поганая! Нищая... шкура!
(Пугается своего крика, встреченного молчанием и неподвижностью.) Прости,
господи... опять ты меня, Василиса, во грех ввела... Я тебя ищу везде...
(Взвизгивая.) Спать пора! Масла в лампады забыла налить... у, ты! Нищая...
свинья... (Дрожащими руками машет на нее.)

Василиса медленно идет к двери в сени, оглядываясь на Пепла.

Пепел (Костылеву). Ты! Уйди... пошел!..
Костылев (кричит). Я - хозяин! Сам пошел, да! Вор...
Пепел (глухо). Уйди, Мишка...
Костылев. Не смей! Я тут... я тебя...

Пепел хватает его за шиворот и встряхивает. На печи раздается громкая
возня и воющее позевыванье. Пепел выпускает Костылева, старик с криком бежит
в сени.

Пепел (вспрыгнув на нары). Кто это... ктона печи?
Лука (высовывая голову). Ась?
Пепел. Ты?!
Лука (спокойно). Я... я самый... о, господи Исусе Христе!
Пепел (затворяет дверь в сени, ищет запора и не находит). А, черти...
Старик, слезай!
Лука. Сейча-ас... лезу...
Пепел (грубо). Ты зачем на печь залез?
Лука. А куда надо было?
Пепел. Ведь... ты в сени ушел?
Лука. В сенях, браточек, мне, старику, холодно...
Пепел. Ты... слышал?
Лука. А - слышал! Как не слышать? Али я - глухой? Ах, парень, счастье
тебе идет... Вот идет счастье!
Пепел (подозрительно). Какое счастье? В чем?
Лука. А вот в том, что я на печь залез.
Пепел. А... зачем ты там возиться начал?
Лука. Затем, значит, что - жарко мне стало... на твое сиротское
счастье... И - опять же - смекнул я, как бы, мол, парень-то не ошибся... не
придушил бы старичка-то...
Пепел. Да-а... я это мог... ненавижу...
Лука. Что мудреного? Ничего нет трудного... Часто эдак-то ошибаются...
Пепел (улыбаясь). Ты - что? Сам, что ли, ошибся однажды?
Лука . Парень! Слушай-ка, что я тебе скажу: бабу эту - прочь надо! Ты
ее - ни-ни! - до себя не допускай... Мужа - она и сама со света сживет, да
еще половчее тебя, да! Ты ее, дьяволицу, не слушай... Гляди - какой я?
Лысый... А отчего? От этих вот самых разных баб... Я их, баб-то, может,
больше знал, чем волос на голове было... А эта Василиса - она... хуже
черемиса!
Пепел. Не понимаю я... спасибо тебе сказать, или ты... тоже...
Лука. Ты - не говори! Лучше моего не скажешь! Ты слушай: которая тут
тебе нравится, бери ее под руку, да отсюда - шагом марш! - уходи! Прочь
уходи...
Пепел (угрюмо). Не поймешь людей! Которые - добрые, которые - злые?..
Ничего не понятно...
Лука. Чего там понимать? Всяко живет человек... как сердце налажено,
так и живет... сегодня - добрый, завтра - злой... А коли девка эта за душу
тебя задела всурьез... уйди с ней отсюда, и кончено... А то - один иди... Ты
- молодой, успеешь бабой обзавестись...
Пепел (берет его за плечо). Нет, ты скажи - зачем ты все это...
Лука. Погоди-ка, пусти... Погляжу я на Анну... чего-то она хрипела
больно... (Идет к постели Анны, открывает полог, смотрит, трогает рукой.)

Пепел задумчиво и растерянно следит за ним.

Исусе Христе, многомилостивый! Дух новопреставленной рабы твоей Анны с
миром прими...
Пепел (тихо). Умерла?.. (Не подходя, вытягивается и смотрит на
кровать.)
Лука (тихо). Отмаялась!.. А где мужик-то ее?
Пепел. В трактире, наверно...
Лука. Надо сказать...
Пепел (вздрагивая). Не люблю покойников...
Лука (идет к двери). За что их любить?.. Любить - живых надо...
живых...
Пепел. И я с тобой...
Лука. Боишься?
Пепел. Не люблю...

Торопливо выходят. Пустота и тишина. За дверью в сени слышен глухой
шум, неровный, непонятный. Потом - входит Актер.

Актер (останавливается, не затворяя двери, на пороге и, придерживаясь
руками за косяки, кричит). Старик, эй! Ты где? Я - вспомнил... слушай.
(Шатаясь, делает два шага вперед и, принимая позу, читает.) Господа! Если к
правде святой Мир дорогу найти не умеет, - Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!

Наташа является сзади Актера в двери.

Старик!.. Если б завтра земли нашей путь Осветить наше солнце забыло,
Завтра ж целый бы мир осветила Мысль безумца какого-нибудь...
Наташа (смеется). Чучело! Нализался...
Актер (оборачиваясь к ней). А-а, это ты? А - где старичок... милый
старикашка? Здесь, по-видимому, - никого
нет... Наташа, прощай! Прощай... да!
Наташа (входя). Не здоровался, а прощаешься...
Актер (загораживает ей дорогу). Я - уезжаю, ухожу... Настанет весна - и
меня больше нет...
Наташа. Пусти-ка... куда это ты?
Актер. Искать город... лечиться... Ты - тоже уходи... Офелия... иди в
монастырь... Понимаешь - есть лечебница для организмов... для пьяниц...
Превосходная лечебница... Мрамор... мраморный пол! Свет... чистота, пища...
всь - даром! И мраморный пол, да! Я ее найду, вылечусь и... снова буду... Я
на пути к возрожденью... как сказал... король... Лир! Наташа... по сцене мое
имя Сверчков-Заволжский... никто этого не знает, никто! Нет у меня здесь
имени... Понимаешь ли ты, как это обидно - потерять имя? Даже собаки имеют
клички...

Наташа осторожно обходит Актера, останавливается у кровати Анны,
смотрит.

Без имени - нет человека...
Наташа. Гляди... голубчик... померла ведь...
Актер (качая головой). Не может быть...
Наташа (отступая). Ей-богу... смотри...
Бубнов (в двери). Чего смотреть?
Наташа. Анна-то... померла!
Бубнов. Кашлять перестала, значит. (Идет к постели Анны, смотрит, идет
на свое место.) Надо Клещу сказать... это - его дело...
Актер. Я иду... скажу... потеряла имя!.. (Уходит.)
Наташа (посреди комнаты). Вот и я... когда-нибудь так же... в
подвале... забитая...
Бубнов (расстилая на своих нарах какое-то тряпье). Чего? Ты чего
бормочешь?
Наташа. Так... про себя...
Бубнов. Ваську ждешь? Гляди - сломит тебе голову Васька...
Наташа. А не все равно - кто сломит? Уж пускай лучше он...
Бубнов (ложится). Ну, твое дело...
Наташа. Ведь вот... хорошо, что она умерла... а жалко... Господи!..
Зачем жил человек?
Бубнов. Все так: родятся, поживут, умирают. И я помру... и ты... Чего
жалеть?

Входят. Лука, Татарин, Кривой Зоб и Клещ. Клещ идет сзади всех,
медленно, съежившись.

Наташа. Ш-ш! Анна...
Кривой Зоб. Слышали... царство небесное, коли померла...
Татарин (Клещу). Надо вон тащить! Сени надо тащить! Здесь - мертвый -
нельзя, здесь - живой спать будет...
Клещ (негромко). Вытащим...

Все подходят к постели. Клещ смотрит на жену через плечи других.

Кривой Зоб (Татарину). Ты думаешь - дух пойдет? От нее духа не будет...
она вся еще живая высохла...
Наташа. Господи! Хоть бы пожалели... хоть бы кто слово сказал
какое-нибудь! Эх вы...
Лука. Ты, девушка, не обижайся... ничего! Где им... куда нам - мертвых
жалеть? Э, милая! Живых - не жалеем... сами себя пожалеть-то не можем... где
тут!
Бубнов (зевая). И опять же - смерть слова не боится!.. Болезнь - боится
слова, а смерть - нет!
Татарин (отходя). Полицию надо...
Кривой Зоб. Полицию - это обязательно! Клещ! Полиции заявил?
Клещ. Нет... Хоронить надо... а у меня сорок копеек всего...
Кривой Зоб. Ну, на такой случай - займи... а то мы соберем... кто
пятак, кто - сколько может... А полиции заяви... скорее! А то она подумает -
убил ты бабу... или что... (Идет к нарам и собирается лечь рядом с
Татарином.)
Наташа (отходя к нарам Бубнова). Вот... будет она мне сниться теперь...
мне всегда покойники снятся... Боюсь идти одна... в сенях - темно...
Лука (следуя за ней). Ты - живых опасайся... вот что я скажу...
Наташа. Проводи меня, дедушка...
Лука. Идем... идем, провожу!

Уходят. Пауза.

Кривой Зоб. Охо-хо-о! Асан! Скоро весна, друг... тепло нам жить будет!
Теперь уж в деревнях мужики сохи, бороны чинят... пахать налаживаются...
н-да! А мы... Асан!.. Дрыхнет уж, Магомет окаянный...
Бубнов. Татары спать любят...
Клещ (стоит посредине ночлежки и тупо смотрит пред собой). Чего же мне
теперь делать?
Кривой Зоб. Ложись да спи... только и всего...
Клещ (тихо). А... она... как же?

Никто не отвечает ему. Сатин и Актер входят.

Актер (кричит). Старик! Сюда, мой верный Кент...
Сатин. Миклуха-Маклай идет... х-хо!
Актер. Кончено и решено! Старик, где город... где ты?
Сатин. Фата-моргана! Наврал тебе старик... Ничего нет! Нет городов, нет
людей... ничего нет!
Актер. Врешь!
Татарин (вскакивая). Где хозяин? Хозяину иду! Нельзя спать - нельзя
деньги брать... Мертвые... пьяные... (Быстро уходит.)

Сатин свистит вслед ему.

Бубнов (сонным голосом). Ложись, ребята, не шуми... ночью - спать надо!
Актер. Да... здесь - ага! Мертвец... "Наши сети притащили мертвеца"...
стихотворение... Б-беранжера!
Сатин (кричит). Мертвецы - не слышат! Мертвецы не чувствуют... Кричи...
реви... мертвецы не слышат!..

В двери является Лука.

Занавес



АКТ ТРЕТИЙ




"Пустырь" - засоренное разным хламом и заросшее бурьяном дворовое
место. В глубине его - высокий кирпичный брандмауер. Он закрывает небо.
Около него - кусты бузины. Направо - темная, бревенчатая стена какой-то
надворной постройки: сарая или конюшни. А налево - серая, покрытая остатками
штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Она
стоит наискось, так что ее задний угол выходит почти на средину пустыря.
Между ею и красной стеной - узкий проход. В серой стене два окна: одно - в
уровень с землей, другое - аршина на два выше и ближе к брандмауеру. У этой
стены лежат розвальни кверху полозьями и обрубок бревна, длиною аршина в
четыре. Направо у стены - куча старых досок, брусьев. Вечер, заходит солнце,
освещая брандмауер красноватым светом. Ранняя весна, недавно стаял снег.
Черные сучья бузины еще без почек. На бревне сидят рядом Наташа и Настя. На
дровнях - Лука и Барон. Клещ лежит на куче дерева у правой стены. В окне у
земли - рожа Бубнова.

Настя (закрыв глаза и качая головой в такт словам, певуче
рассказывает). Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились...
а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и - белый
как мел, а в руках у него леворверт...
Наташа (грызет семечки). Ишь! Видно, правду говорят, что студенты -
отчаянные...
Настя. И говорит он мне страшным голосом: "Драгоценная моя любовь..."
Бубнов. Хо-хо! Драгоценная?
Барон. Погоди! Не любо - не слушай, а врать не мешай... Дальше!
Настя. "Ненаглядная, говорит, моя любовь! Родители, говорит, согласия
своего не дают, чтобы я венчался с тобой... и грозят меня навеки проклясть
за любовь к тебе. Ну и должен, говорит, я от этого лишить себя жизни..." А
леворверт у него - агромадный и заряжен десятью пулями... "Прощай, говорит,
любезная подруга моего сердца! - решился я бесповоротно... жить без тебя -
никак не могу". И отвечала я ему: "Незабвенный друг мой... Рауль..."
Бубнов (удивленный). Чего-о? Как? Краул?
Барон (хохочет). Настька! Да ведь... ведь прошлый раз - Гастон был!
Настя (вскакивая). Молчите... несчастные! Ах... бродячие собаки!
Разве... разве вы можете понимать... любовь? Настоящую любовь? А у меня -
была она... настоящая! (Барону.) Ты! Ничтожный!.. Образованный ты человек...
говоришь - лежа кофей
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:55:55    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Образованный ты человек...
говоришь - лежа кофей пил...
Лука. А вы - погоди-ите! Вы - не мешайте! Уважьте человеку... не в
слове - дело, а - почему слово говорится? - вот в чем дело! Рассказывай,
девушка, ничего!
Бубнов. Раскрашивай, ворона, перья... валяй!
Барон. Ну - дальше!
Наташа. Не слушай их... что они? Они - из зависти это... про себя им
сказать нечего...
Настя (снова садится). Не хочу больше! Не буду говорить... Коли они не
верят... коли смеются... (Вдруг, прерывая речь, молчит несколько секунд и,
вновь закрыв глаза, продолжает горячо и громко, помахивая рукой в такт речи
и точно вслушиваясь в отдаленную музыку.) И вот - отвечаю я ему: "Радость
жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя тоже вовсе невозможно жить на
свете... потому как люблю я тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется
во груди моей! Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни... как нужна
она дорогим твоим родителям, для которых ты - вся их радость... Брось меня!
Пусть лучше я пропаду... от тоски по тебе, жизнь моя... я - одна... я -
таковская! Пускай уж я... погибаю, - все равно! Я - никуда не гожусь... и
нет мне ничего... нет ничего..." (Закрывает лицо руками и беззвучно плачет.)
Наташа (отвертываясь в сторону, негромко). Не плачь... не надо!

Лука, улыбаясь, гладит голову Насти.

Бубнов (хохочет). Ах... чертова кукла! а?
Барон (тоже смеется). Дедка! Ты думаешь - это правда?" Это все из
книжки "Роковая любовь"... Все это - ерунда! Брось ее!..
Наташа. А тебе что? Ты! Молчи уж... коли бог убил...
Настя (яростно). Пропащая душа! Пустой человек! Где у тебя - душа?
Лука (берет Настю за руку). Уйдем, милая! ничего... не сердись! Я -
знаю... Я - верю! Твоя правда, а не ихняя... Коли ты веришь, была у тебя
настоящая любовь... значит - была она! Была! А на него - не сердись, на
сожителя-то... Он... может, и впрямь из зависти смеется... у него, может,
вовсе не было настоящего-то... ничего не было! Пойдем-ка!..
Настя (крепко прижимая руки ко груди). Дедушка! Ей-богу... было это!
Все было!.. Студент он... француз был... Гастошей звали... с черной
бородкой... в лаковых сапогах ходил... разрази меня гром на этом месте! И
так он меня любил... так любил!
Лука. Я - знаю! Ничего! Я верю! В лаковых сапогах, говоришь? А-яй-ай!
Ну - и ты его тоже - любила?

Уходят за угол.

Барон. Ну и глупа же эта девица... добрая, но... глупа - нестерпимо!
Бубнов. И чего это... человек врать так любит? Всегда - как перед
следователем стоит... право!
Наташа. Видно, вранье-то... приятнее правды... Я - тоже...
Барон. Что - тоже? Дальше?!
Наташа. Выдумываю... Выдумываю и - жду...
Барон. Чего?
Наташа (смущенно улыбаясь). Так... Вот, думаю, завтра... приедет
кто-то... кто-нибудь... особенный... Или - случится что-нибудь... тоже -
небывалое... Подолгу жду... всегда - жду... А так... на самом деле - чего
можно ждать?

Пауза.

Барон (с усмешкой). Нечего ждать... Я - ничего не жду! Все уже... было!
Прошло... кончено!.. Дальше!
Наташа. А то... воображу себе, что завтра я... скоропостижно помру... И
станет от этого - жутко... Летом хорошо воображать про смерть... грозы
бывают летом... всегда может грозой убить...
Барон. Нехорошо тебе жить... эта сестра твоя... дьявольский характер!
Наташа. А кому - хорошо жить? Всем плохо... я вижу...
Клещ (до этой поры неподвижный и безучастный - вдруг вскакивает). Всем?
Врешь! Не всем! Кабы - всем... пускай! Тогда - не обидно... да!
Бубнов. Что тебя - черт боднул? Ишь ты... взвыл как!

Клещ снова ложится на свое место и ворчит.

Барон. А... надо мне к Настьнке мириться идти... не помиришься - на
выпивку не даст...
Бубнов. Мм... Любят врать люди... Ну, Настька... дело понятное! Она
привыкла рожу себе подкрашивать... вот и душу хочет подкрасить... румянец на
душу наводит... А... другие - зачем? Вот - Лука, примерно... много он
врет... и без всякой пользы для себя... Старик уж... Зачем бы ему?
Барон (усмехаясь, отходит). У всех людей - души серенькие... все
подрумяниться желают...
Лука (выходит из-за угла). Ты, барин, зачем девку тревожишь? Ты бы не
мешал ей... пускай плачет-забавляется... Она ведь для своего удовольствия
слезы льет... чем тебе это вредно?
Барон. Глупо, старик! Надоела она... Сегодня - Рауль, завтра -
Гастон... а всегда одно и то же! Впрочем - я иду мириться с ней... (Уходит.)
Лука. Поди-ка, вот... приласкай! Человека приласкать - никогда не
вредно...
Наташа. Добрый ты, дедушка... Отчего ты - такой добрый?
Лука. Добрый, говоришь? Ну... и ладно, коли так... да!

За красной стеной тихо звучит гармоника и песня.

Надо, девушка, кому-нибудь и добрым быть... жалеть людей надо!
Христос-от всех жалел и нам так велел... Я те скажу - вовремя человека
пожалеть... хорошо бывает! Вот, примерно, служил я сторожем на даче... у
инженера одного под Томском-городом... Ну, ладно! В лесу дача стояла, место
- глухое... а зима была, и - один я, на даче-то... Славно-хорошо! Только раз
- слышу - лезут!
Наташа. Воры?
Лука. Они. Лезут, значит, да!.. Взял я ружьишко, вышел... Гляжу -
двое... открывают окно - и так занялись делом, что меня и не видят. Я им
кричу: ах вы!.. пошли прочь!.. А они, значит, на меня с топором... Я их
упреждаю - отстаньте,
мол! А то сейчас - стрелю!.. Да ружьишко-то то на одного, то на другого
и навожу. Они - на коленки пали: дескать, - пусти! Ну, а я уж того...
осердился... за топор-то, знаешь! Говорю - я вас, лешие, прогонял, не шли...
а теперь, говорю, ломай ветки один который-нибудь! Наломали они. Теперь,
приказываю, один - ложись, а другой - пори его! Так они, по моему приказу, и
выпороли дружка дружку. А как выпоролись они... и говорят мне - дедушка,
говорят, дай хлебца Христа ради! Идем, говорят, не жрамши. Вот те и воры,
милая (смеется)... вот те и с топором! Да... Хорошие мужики оба... Я говорю
им: вы бы, лешие, прямо бы хлеба просили. А они - надоело, говорят...
просишь-просишь, а никто не дает... обидно!.. Так они у меня всю зиму и
жили. Один, - Степаном звать, - возьмет, бывало, ружьишко и закатится в лес.
А другой - Яков был, все хворал, кашлял все... Втроем, значит, мы дачу-то и
стерегли. Пришла весна - прощай, говорят, дедушка! И ушли... В Россию
побрели...
Наташа. Они - беглые? Каторжане?
Лука. Действительно - так, - беглые... с поселенья ушли... Хорошие
мужики!.. Не пожалей я их - они бы, может, убили меня... али еще что... А
потом - суд, да тюрьма, да Сибирь... что толку? Тюрьма - добру не научит, и
Сибирь не научит... а человек - научит... да! Человек - может добру
научить... очень просто!

Пауза.

Бубнов. Мм-да!.. А я вот... не умею врать! Зачем? По-моему - вали всю
правду, как она есть! Чего стесняться?
Клещ (вдруг снова вскакивает, как обожженный, и кричит). Какая -
правда? Где - правда? (Треплет руками лохмотья на себе.) Вот - правда!
Работы нет... силы нет! Вот - правда! Пристанища... пристанища нету!
Издыхать надо... вот она, правда! Дьявол! На... на что мне она - правда? Дай
вздохнуть... вздохнуть дай! Чем я виноват?.. За что мне - правду? Жить -
дьявол - жить нельзя... вот она - правда!..
Бубнов. Вот так... забрало!..
Лука. Господи Исусе... слышь-ка, милый! Ты...
Клещ (дрожит от возбуждения). Говорите тут - пра-авда! Ты, старик,
утешаешь всех... Я тебе скажу... ненавижу я всех! И эту правду... будь она,
окаянная, проклята! Понял? Пойми! Будь она - проклята! (Бежит за угол,
оглядываясь.)
Лука. Ай-яй-ай! Как встревожился человек... И куда побежал?
Наташа. Все равно как рехнулся...
Бубнов. Здорово пущено! Как в театре разыграл... Бывает это,
частенько... Не привык еще к жизни-то...
Пепел (медленно выходит из-за угла). Мир честной компании! Что, Лука,
старец лукавый, всь истории рассказываешь?
Лука. Видел бы ты... как тут человек кричал!
Пепел. Это Клещ, что ли? Чего он? Бежит как ошпаренный...
Лука. Побежишь, если этак... к сердцу подступит...
Пепел (садится). Не люблю его... больно он зол да горд. (Передразнивая
Клеща.) "Я - рабочий человек". И - все его ниже будто... Работай, коли
нравится... чем же гордиться тут? Ежели людей по работе ценить... тогда
лошадь лучше всякого человека... возит и - молчит! Наташа! Твои - дома?
Наташа. На кладбище ушли... потом - ко всенощной хотели...
Пепел. То-то, я гляжу, свободна ты... редкость!
Лука (задумчиво, Бубнову). Вот... ты говоришь - правда... Она,
правда-то, - не всегда по недугу человеку... не всегда правдой душу
вылечишь... Был, примерно, такой случай: знал я одного человека, который в
праведную землю верил...
Бубнов. Во что-о?
Лука. В праведную землю. Должна, говорил, быть на свете праведная
земля... в той, дескать, земле - особые люди населяют... хорошие люди! друг
дружку они уважают, друг дружке - завсяко-просто - помогают... и все у них
славно-хорошо! И вот человек все собирался идти... праведную эту землю
искать. Был он - бедный, жил - плохо... и, когда приходилось ему так уж
трудно, что хоть ложись да помирай, - духа он не терял, а все, бывало,
усмехался только да высказывал: "Ничего! потерплю! Еще несколько - пожду...
а потом - брошу всю эту жизнь и - уйду в праведную землю..." Одна у него
радость была - земля эта...
Пепел. Ну? Пошел?
Бубнов. Куда? Хо-хо!
Лука. И вот в это место - в Сибири дело-то было - прислали ссыльного,
ученого... с книгами, с планами он, ученый-то, и со всякими штуками...
Человек и говорит ученому: "Покажи ты мне, сделай милость, где лежит
праведная земля и как туда дорога?" Сейчас это ученый книги раскрыл, планы
разложил... глядел-глядел - нет нигде праведной земли! Всь верно, все земли
показаны, а праведной - нет!..
Пепел (негромко). Ну? Нету?

Бубнов хохочет.

Наташа. Погоди ты... ну, дедушка?
Лука. Человек - не верит... Должна, говорит, быть... ищи лучше! А то,
говорит, книги и планы твои - ни к чему, если праведной земли нет... Ученый
- в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а праведной земли вовсе нигде
нет. Ну, тут и человек рассердился - как так? Жил-жил, терпел-терпел и все
верил - есть! а по планам выходит - нету! Грабеж!.. И говорит он ученому:
"Ах ты... сволочь эдакой! Подлец ты, а не ученый..." Да в ухо ему - раз! Да
еще!.. (Помолчав.) А после того пошел домой - и удавился!..

Все молчат. Лука, улыбаясь, смотрит на Пепла и Наташу.

Пепел (негромко). Ч-черт те возьми... история - невеселая...
Наташа. Не стерпел обмана...
Бубнов (угрюмо). Всь - сказки...
Пепел. Н-да... вот те и праведная земля... не оказалось, значит...
Наташа. Жалко... человека-то...
Бубнов. Всь - выдумки... тоже! Хо-хо! Праведная земля! Туда же!
Хо-хо-хо! (Исчезает из окна.)
Лука (кивая головой на окно Бубнова). Смеется! Эхе-хе...

Пауза.

Ну, ребята!.. живите богато! Уйду скоро от вас...
Пепел. Куда теперь?
Лука. В хохлы... Слыхал я - открыли там новую веру... поглядеть надо...
да!.. Всь ищут люди, всь хотят - как лучше... Дай им, господи, терпенья!
Пепел. Как думаешь... найдут?
Лука. Люди-то? Они - найдут! Кто ищет - найдет... Кто крепко хочет -
найдет!
Наташа. Кабы нашли что-нибудь... придумали бы получше что...
Лука. Они - придумают! Помогать только надо им, девонька... уважать
надо...
Наташа. Как я помогу? Я сама... без помощи...
Пепел (решительно). Опять я... снова я буду говорить с тобой...
Наташа... Вот - при нем... он - все знает... Иди... со мной!
Наташа. Куда? По тюрьмам?
Пепел. Я сказал - брошу воровство! Ей-богу - брошу! Коли сказал -
сделаю! Я - грамотный... буду работать... Вот он говорит - в Сибирь-то по
своей воле надо идти... Едем.
туда, ну?.. Ты думаешь - моя жизнь не претит мне? Эх, Наташа! Я знаю...
вижу!.. Я утешаю себя тем, что другие побольше моего воруют, да в чести
живут... только это мне не помогает! Это... не то! Я - не каюсь... в совесть
я не верю... Но - я одно чувствую: надо жить... иначе! Лучше надо жить! Надо
так жить... чтобы самому себя можно мне было уважать...
Лука. Верно, милый! Дай тебе господи... помоги тебе Христос! Верно:
человек должен уважать себя...
Пепел. Я - сызмалетства - вор... все, всегда говорили мне: вор Васька,
воров сын Васька! Ага? Так? Ну - нате! Вот - я вор!.. Ты пойми: я, может
быть, со зла вор-то... оттого я вор, что другим именем никто никогда не
догадался назвать меня... Назови ты... Наташа, ну?
Наташа (грустно). Не верю я как-то... никаким словам... И беспокойно
мне сегодня... сердце щемит... будто жду я чего-то. Напрасно ты, Василий,
разговор этот сегодня завел...
Пепел. Когда же? Я не первый раз говорю...
Наташа. И что же я с тобой пойду? Ведь... любить тебя... не очень я
люблю... Иной раз - нравишься ты мне... а когда - глядеть на тебя тошно...
Видно - не люблю я тебя... когда любят - плохого в любимом не видят... а я -
вижу...
Пепел. Полюбишь - не бойся! Я тебя приучу к себе... ты только
согласись! Больше года я смотрел на тебя... вижу, ты девица строгая...
хорошая... надежный человек... очень полюбил тебя!..

Василиса, нарядная, является в окне и, стоя у косяка, слушает.

Наташа. Так. Меня - полюбил, а сестру мою...
Пепел (смущенно). Ну, что она? Мало ли... эдаких-то...
Лука. Ты... ничего, девушка! Хлеба нету, - лебеду едят... если
хлебушка-то нету...
Пепел (угрюмо). Ты... пожалей меня! Несладко живу... волчья жизнь -
мало радует... Как в трясине тону... за что ни схватишься... все - гнилое...
все - не держит... Сестра твоя... я думал, она... не то... Ежели бы она...
не жадная до денег была - я бы ее ради... на все пошел!.. Лишь бы она - вся
моя была... Ну, ей другого надо... ей - денег надо... и воли надо... а воля
ей - чтобы развратничать. Она - помочь мне не может... А ты - как молодая
елочка - и колешься, а сдержишь...
Лука. И я скажу - иди за него, девонька, иди! Он - парень ничего,
хороший! Ты только почаще напоминай ему, что он хороший парень, чтобы он,
значит, не забывал про это! Он тебе - поверит... Ты только поговаривай ему:
"Вася, мол, ты - хороший человек... не забывай!" Ты подумай, милая, куда
тебе идти окроме-то? Сестра у тебя - зверь злой... про мужа про ее - и
сказать нечего: хуже всяких слов старик...
и вся эта здешняя жизнь... Куда тебе идти? А парень - крепкий...
Наташа. Идти некуда... я знаю... думала... Только вот... не верю я
никому... А идти мне - некуда...
Пепел. Одна дорога... ну, на эту дорогу я не допущу... Лучше убью...
Наташа (улыбаясь). Вот... еще не жена я тебе, а уж хочешь убить.
Пепел (обнимает ее). Брось, Наташа! Все равно!..
Наташа (прижимаясь к нему). Ну... одно я тебе скажу, Василий... вот как
перед богом говорю! - как только ты меня первый раз ударишь... или иначе
обидишь... я - себя не пожалею... или сама удавлюсь, или...
Пепел. Пускай у меня рука отсохнет, коли я тебя трону!..
Лука. Ничего, не сумневайся, милая! Ты ему нужнее, чем он - тебе...
Василиса (из окна). Вот и сосватались! Совет да любовь!
Наташа. Пришли!.. ох, господи! Видели... эх, Василий!
Пепел. Чего ты испугалась? Теперь никто не смеет тронуть тебя!
Василиса. Не бойся, Наталья! Он тебя бить не станет... Он ни бить, ни
любить не может... я знаю!
Лука (негромко). Ах, баба... гадюка ядовитая...
Василиса. Он больше на словах удал...
Костылев (выходит). Наташка! Ты что тут делаешь, дармоедка? Сплетни
плетешь? На родных жалуешься? А самовар не готов? На стол не собрано?
Наташа (уходя). Да ведь вы в церковь идти хотели...
Костылев. Не твое дело, чего мы хотели! Ты должна свое дело делать...
что тебе приказано!
Пепел. Цыц, ты! Она тебе больше не слуга... Наталья, не ходи... не
делай ничего!..
Наташа. Ты - не командуй... рано еще! (Уходит.)
Пепел (Костылеву). Будет вам! Поиздевались над человеком... достаточно!
Теперь она - моя!
Костылев. Тво-оя? Когда купил? Сколько дал?

Василиса хохочет.

Лука. Вася! Ты - уйди...
Пепел. Глядите вы... веселые! Не заплакать бы вам!
Василиса. Ой, страшно! Ой, боюсь!
Лука. Василий - уйди! Видишь - подстрекает она тебя... подзадоривает -
понимаешь?
Пепел. Да... ага! Врет... врешь! Не быть тому, чего тебе хочется!
Василиса. И того не будет, чего я не захочу, Вася!
Пепел (грозит ей кулаком). Поглядим!.. (Уходит.)
Василиса (исчезая из окна). Устрою я тебе свадебку!
Костылев (подходит к Луке). Что, старичок?
Лука. Ничего, старичок!..
Костылев. Так... Уходишь, говорят?
Лука. Пора...
Костылев. Куда?
Лука. Куда глаза поведут...
Костылев. Бродяжить, значит... Неудобство, видно, имеешь на одном-то
месте жить?
Лука. Под лежач камень - сказано - и вода не течет...
Костылев. То - камень. А человек должен на одном месте жить... Нельзя,
чтобы люди вроде тараканов жили... Куда кто хочет - туда и ползет... Человек
должен определять себя к месту... а не путаться зря на земле...
Лука. А если которому - везде место?
Костылев. Стало быть, он - бродяга... бесполезный человек... Нужно,
чтоб от человека польза была... чтобы он работал...
Лука. Ишь ты!
Костылев. Да. А как же?.. Что такое... странник?
Странный человек... непохожий на других... Ежели он - настояще
странен... что-нибудь знает... что-нибудь узнал эда-кое... не нужное
никому... может, он и правду узнал там... ну, не всякая правда нужна... да!
Он - про себя ее храни... и - молчи! Ежели он настояще-то... странен... он -
молчит! А то - так говорит, что никому не понятно... И он - ничего не
желает, ни во что не мешается, людей зря не мутит... Как люди живут - не его
дело... Он должен преследовать праведную жизнь... должен жить в лесах... в
трущобах... невидимо! И никому не мешать, никого не осуждать... а за всех -
молиться... за все мирские грехи... за мои, за твои... за все! Он для того и
суеты мирской бежит... чтобы молиться. Вот как...

Пауза.

А ты... какой ты странник?.. Пачпорта не имеешь... Хороший человек
должен иметь пачпорт... Все хорошие люди пачпорта имеют... да!..
Лука. Есть - люди, а есть - иные - и человеки...
Костылев. Ты... не мудри! Загадок не загадывай... Я тебя не глупее...
Что такое - люди и человеки?
Лука. Где тут загадка? Я говорю - есть земля, неудобная для посева... и
есть урожайная земля... что ни посеешь на ней - родит... Так-то вот...
Костылев. Ну? Это к чему же?
Лука. Вот ты, примерно... Ежели тебе сам господь бог скажет: "Михаиле!
Будь человеком!.." Все равно - никакого толку не будет... как ты есть - так
и останешься...
Костылев. А... а - ты знаешь? - у жены моей дядя - полицейский? И если
я...
Василиса (входит). Михаила Иваныч, иди чай пить.
Костылев (Луке). Ты... вот что: пошел-ка вон! долой с квартиры!..
Василиса. Да, убирайся-ка, старик!.. Больно у тебя язычок длинен... Да
и кто знает?.. может, ты беглый какой...
Костылев. Сегодня же чтобы духа твоего не было! А то я... смотри!
Лука. Дядю позовешь? Позови дядю... Беглого, мол, изловил... Награду
дядя получить может... копейки три...
Бубнов (в окне). Чем тут торгуют? За что - три копейки?
Лука. Меня вот грозятся продать...
Василиса (мужу). Идем...
Бубнов. За три копейки? Ну, гляди, старик... Они и за копейку
продадут...
Костылев (Бубнову). Ты... вытаращился, ровно домовой из-под печки!
(Идет с женой.)
Василиса. Сколько на свете темных людей... и жуликов разных!..
Лука. Приятного вам аппетиту!..
Василиса (оборачиваясь). Попридержи язык... гриб поганый! (Уходит с
мужем за угол.)
Лука. Сегодня в ночь - уйду...
Бубнов. Это - лучше. Вовремя уйти всегда лучше...
Лука. Верно говоришь...
Бубнов. Я - знаю! Я, может, от каторги спасся тем, что вовремя ушел.
Лука. Ну?
Бубнов. Правда. Было так: жена у меня с мастером связалась... Мастер,
положим, хороший... очень он ловко собак в енотов перекрашивал... кошек тоже
- в кенгурий мех... выхухоль... и всяко. Ловкач. Так вот - связалась с ним
жена... И так они крепко друг за друга взялись, что - того и гляди - либо
отравят меня, либо еще как со света сживут. Я было - жену бить... а мастер -
меня... Очень злобно дрался! Раз - половину бороды выдрал у меня и ребро
сломал. Ну и я тоже обозлился... однажды жену по башке железным аршином
тяпнул... и вообще - большая война началась! Однако вижу - ничего эдак не
выйдет... одолевают они меня! И задумал я
тут - укокошить жену... крепкозадумал! Но вовремя спохватился - ушел...
Лука. Эдак-то лучше! Пускай их там из собак енотов делают!..
Бубнов. Только... мастерская-то на жену была... и остался я - как
видишь! Хоть, по правде говоря, пропил бы я мастерскую... Запой у меня,
видишь ли...
Лука. Запой? А-а!
Бубнов. Злющий запой! Как начну я заливать - весь пропьюсь, одна кожа
остается... И еще - ленив я. Страсть как работать не люблю!..

Сатин и Актер входят, споря.

Сатин. Чепуха! Никуда ты не пойдешь... все это чертовщина! Старик! Чего
ты надул в уши этому огарку?
Актер. Врешь! Дед! Скажи ему, что он - врет! Я - иду! Я сегодня -
работал, мел улицу... а водки - не пил! Каково? Вот они - два пятиалтынных,
а я - трезв!
Сатин. Нелепо, и всь тут! Дай, я пропью... а то - проиграю...
Актер. Пошел прочь! Это - на дорогу!
Лука (Сатину). А ты - почто его с толку сбиваешь?
Сатин. "Скажи мне, кудесник, любимец богов, - что сбудется в жизни со
мною?" Продулся, брат, я - вдребезги! Еще не все пропало, дед, - есть на
свете шулера поумнее меня!
Лука. Веселый ты, Костянтин... приятный!
Бубнов. Актер! Поди-ка сюда!

Актер идет к окну и садится пред ним на корточки. Вполголоса
разговаривают.

Сатин. Я, брат, молодой - занятен был! Вспомнить хорошо!..
Рубаха-парень... плясал великолепно, играл на сцене, любил смешить людей...
славно!
Лука. Как же это ты свихнулся со стези своей, а?
Сатин. Какой ты любопытный, старикашка! Все бы тебе знать... а - зачем?
Лука. Понять хочется дела-то человеческие... а на тебя гляжу - не
понимаю! Эдакий ты бравый... Костянтин... неглупый... и вдруг...
Сатин. Тюрьма, дед! Я четыре года семь месяцев в тюрьме отсидел... а
после тюрьмы - нет ходу!
Лука. Ого-го! За что сидел-то?
Сатин. За подлеца... убил подлеца в запальчивости и раздражении... В
тюрьме я и в карты играть научился...
Лука. А убил - из-за бабы?
Сатин. Из-за родной сестры... Однако - ты отвяжись! Я не люблю, когда
меня расспрашивают... И... все это было давно... Сестра - умерла... уже
девять лет... прошло... Славная, брат, была человечинка сестра у меня!..
Лука. Легко ты жизнь переносишь! А вот давеча тут... слесарь - так
взвыл... а-а-яй!
Сатин. Клещ?
Лука. Он. "Работы, кричит, нету... ничего нету!"
Сатин. Привыкнет... Чем бы мне заняться?
Лука (тихо). Гляди! Идет...

Клещ идет - медленно, низко опустив голову.

Сатин. Эй, вдовец! Чего нюхалку повесил? Что хочешь выдумать?
Клещ. Думаю... чего делать буду? Инструмента - нет... всь - похороны
съели!
Сатин. Я тебе дам совет: ничего не делай! Просто - обременяй землю!..
Клещ. Ладно... говори... Я - стыд имею пред людьми...
Сатин. Брось! Люди не стыдятся того, что тебе хуже собаки живется...
Подумай - ты не станешь работать, я - не стану... еще сотни... тысячи, все!
- понимаешь? все бросают работать! Никто ничего не хочет делать - что тогда
будет?
Клещ. С голоду подохнут все...
Лука (Сатину). Тебе бы с такими речами к бегунам идти... Есть такие
люди, бегуны называются...
Сатин. Я знаю... они - не дураки, дедка!

Из окна Костылевых доносится крик Наташи: "За что? Постой... за что-о?"

Лука (беспокойно). Наташа? Она кричит? а? Ах ты...

В квартире Костылевых - шум, возня, звон разбитой посуды и визгливый
крик Костылева: "А-а... еретица... шкуреха..."

Василиса. Стой... погоди... Я ее... вот... вот...
Наташа. Бьют! Убивают...
Сатин (кричит в окно). Эй, вы там!
Лука (суетясь). Василья бы... позвать бы Васю-то... ах, господи!
Братцы... ребята...
Актер (убегая). Вот я... сейчас его...
Бубнов. Ну и часто они ее бить стали...
Сатин. Идем, старик... свидетелями будем!
Лука (идет вслед за Сатиным). Какой я свидетель! Куда уж... Василья-то
бы скорее... Э-эхма!..
Наташа. Сестра... сестрица... Ва-а-а...
Бубнов. Рот заткнули... пойду взгляну...

Шум в квартире Костылевых стихает, удаляясь, должно быть, в сени из
комнаты. Слышен крик старика: "Стой!" Громко хлопает дверь, и этот звук, как
топором, обрубает весь шум. На сцене - тихо. Вечерний сумрак.

Клещ (безучастно сидит на дровнях, крепко потирает руки. Потом начинает
что-то бормотать, сначала - невнятно, далееSmile Как же?.. Надо жить...
(Громко.) Пристанище надо... ну? Нет пристанища... ничего нет! Один
человек... один, весь тут... Помощи нет... (Медленно, согнувшись, уходит.)

Несколько секунд зловещей тишины. Потом - где-то в проходе рождается
смутный шум, хаос звуков. Он растет, приближается. Слышны отдельные голоса.

Василиса. Я ей - сестра! Пусти...
Костылев. Какое ты имеешь право?
Василиса. Каторжник...
Сатин. Ваську зови!.. скорее... Зоб - бей его!

Полицейский свисток.

Татарин (выбегает. Правая рука у него на перевязи). Какой-такой закон
есть - днем убивать?
Кривой Зоб (за ним Медведев). Эх, и дал я ему разочек!
Медведев. Ты - как можешь драться?
Татарин. А ты? Твоя какая обязанность?
Медведев (гонится за крючником). Стой! Отдай свисток...
Костылев (выбегает). Абрам! Хватай... бери его! Убил...

Из-за угла выходят Квашня и Настя - они ведут под руки Наташу,
растрепанную. Сатин пятится задом, отталкивая Василису, которая, размахивая
руками, пытается ударить сестру. Около нее прыгает как бесноватый Алешка,
свистит ей в уши, кричит, воет. Потом еще несколько оборванных фигур мужчин
и женщин.

Сатин (Василисе). Куда? Сова, проклятая...
Василиса. Прочь, каторжник! Жизни решусь, а - растерзаю...
Квашня (отводя Наташу). А ты, Карповна, полно... постыдись! Что
зверствуешь?
Медведев (хватает Сатина). Ага... попал!
Сатин. Зоб! Лупи их!.. Васька... Васька!

Все сталкиваются в кучу около прохода, у красной стены. Наташу уводят
направо и там усаживают на куче дерева.

Пепел (выскочив из проулка, он молча сильными движениями расталкивает
всех). Где - Наталья? Ты...
Костылев (скрываясь за углом). Абрам! Хватай Ваську... братцы -
помогите Ваську взять! Вора... грабителя...
Пепел. А ты... блудня старая! (Сильно размахнувшись, бьет старика.)

Костылев падает так, что из-за угла видна только верхняя половина его
тела. Пепел бросается к Наташе.

Василиса. Бейте Ваську! Голубчики... бейте вора!
Медведев (кричит Сатину). Не можешь... тут - дело семейное! Они -
родные... а ты кто?
Пепел. Как... чем она тебя? Ножом?
Квашня. Гляди-ко, звери какие! Кипятком ноги девке сварили...
Настя. Самовар опрокинули...
Татарин. Может - нечаянно... надо - верно знать... нельзя зря
говорить...
Наташа (почти в обмороке). Василий... возьми меня... схорони меня...
Василиса. Батюшки! Глядите-ка... смотрите-ка... помер! Убили...

Все толпятся у прохода, около Костылева. Из толпы выходит Бубнов, идет
к Василию.

Бубнов (негромко). Васька! Старик-то... того... готов!
Пепел (смотрит на него, как бы не понимая). Иди-зови... в больницу
надо... ну, я рассчитаюсь с ними!
Бубнов. Я говорю - старика-то кто-то уложил...

Шум на сцене гаснет, как огонь костра, заливаемый водою. Раздаются
отдельные возгласы вполголоса "Неужто?", "Вот те раз!", "Ну-у?", "Уйдем-ка,
брат!", "Ах, черт!", "Теперь - держись!", "Айда прочь, покуда полиции нет!"
Толпа становится меньше. Уходят Бубнов,

Татарин. Настя и Квашня бросаются к трупу Костылева.
Василиса (поднимаясь с земли, кричит торжествующим голосом). Убили!
Мужа моего... вот кто убил! Васька убил! Я - видела! Голубчики - я видела!
Что - Вася? Полиция!
Пепел (отходит от Наташи). Пусти... прочь! (Смотрит на старика.
Василисе.) Ну? рада? (Трогает труп ногой.) Околел... старый пес! По-твоему
вышло... А... не прихлопнуть ли и тебя? (Бросается на нее.)

Сатин и Кривой Зоб быстро хватают его. Василиса скрывается в проулке.

Сатин. Опомнись!
Кривой Зоб. Тпруу! Куда скачешь?
Василиса (появляясь). Что, Вася, мил друг? От судьбы - не уйдешь...
Полиция! Абрам... свисти!
Медведев. Свисток сорвали, дьяволы...
Алешка. Вот он! (Свистит.)

Медведев бежит за ним.

Сатин (отводя Пепла к Наташе). Васька - не трусь! Убийство в драке...
пустяки! Это - недорого стоит...
Василиса. Держите Ваську! Он убил... я видела!
Сатин. Я тоже раза три ударил старика... Много ли ему надо! Зови меня в
свидетели, Васька...
Пепел. Мне... оправдываться не надо... Мне - Василису надо подвести...
я же ее подведу! Она этого хотела... Она меня подговаривала мужа убить...
подговаривала!..
Наташа (вдруг громко). А-а... я поняла!.. Так, Василий?! Добрые люди!
Они - заодно! Сестра моя и - он... они заодно! Они все это подстроили! Так,
Василий?.. Ты... для того со мной давеча говорил... чтобы она все слышала?
Люди добрые! Она - его любовница... вы - знаете... это - все знают... они -
заодно! Она... это она его подговорила мужа убить... муж им мешал... и я -
мешала... Вот - изувечили меня...
Пепел. Наталья! Что ты... что ты?!
Сатин. Вот так... черт!
Василиса. Врешь! Врет она... я... Он, Васька, убил!
Наташа. Они - заодно! Будь вы прокляты! Вы оба...
Сатин. Н-ну, игра!.. Держись, Василий! Утопят они тебя!..
Кривой Зоб. Понять невозможно!.. Ах ты... дела!
Пепел. Наталья! Неужто ты... вправду? Неужто веришь, что я... с ней...
Сатин. Ей-богу, Наташа, ты... сообрази!
Василиса (в проулке). Убили мужа моего... ваше благородие... Васька
Пепел, вор... он убил... господин пристав! Я - видела... все видели...
Наташа (мечется почти в беспамятстве). Люди добрые... сестра моя и
Васька убили! Полиция - слушай... Вот эта, сестра моя, научила...
уговорила... своего любовника... вот он, проклятый! - они убили! Берите
их... судите... Возьмите и меня... в тюрьму меня! Христа ради... в тюрьму
меня!..

Занавес



АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ




Обстановка первого акта. Но комнаты Пепла - нет, переборки сломаны. И
на месте, где сидел Клещ, - нет наковальни. В углу, где была комната Пепла,
лежит Татарин, возится и стонет изредка. За столом сидит Клещ;он чинит
гармонию, порою пробуя лады. На другом конце стола - Сатин, Барон и Настя.
Пред ними бутылка водки, три бутылки пива, большой ломоть черного хлеба. На
печи возится и кашляет Актер. Ночь. Сцена освещена лампой, стоящей посреди
стола. На дворе - ветер.

Клещ. Д-да... он во время суматохи этой и пропал...
Барон. Исчез от полиции... яко дым от лица огня...
Сатин. Тако исчезают грешники от лица праведных!
Настя. Хороший был старичок!.. А вы... не люди... вы - ржавчина!
Барон (пьет). За ваше здоровье, леди!
Сатин. Любопытный старикан... да! Вот Настьнка - влюбилась в него...
Настя. И влюбилась... и полюбила! Верно! Он - все видел... все
понимал...
Сатин (смеясь). И вообще... для многих был... как мякиш для беззубых...
Барон (смеясь). Как пластырь для нарывов...
Клещ. Он... жалостливый был... У вас вот... жалости
Сатин. Какая польза тебе, если я тебя пожалею?..
Клещ. Ты - можешь... не то, что пожалеть можешь... ты умеешь не
обижать...
Татарин (садится на нарах и качает свою больную руку, как ребенка).
Старик хорош был... закон душе имел! Кто закон душа имеет - хорош! Кто закон
терял - пропал!..
Барон. Какой закон, князь?
Татарин. Такой... Разный... Знаешь какой...
Барон. Дальше!
Татарин. Не обижай человека - вот закон!
Сатин. Это называется "Уложение о наказаниях уголовных и
исправительных"...
Барон. И еще - "Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями"...
Татарин. Коран называет... ваш Коран должна быть закон... Душа - должен
быть Коран... да!
Клещ (пробуя гармонию). Шипит, дьявол!.. А князь верно говорит... надо
жить - по закону... по Евангелию...
Сатин. Живи...
Барон. Попробуй...
Татарин. Магомет дал Коран, сказал: "Вот - закон! Делай, как написано
тут!" Потом придет время - Коран будет мало... время даст свой закон,
новый... Всякое время дает свой закон...
Сатин. Ну да... пришло время и дало "Уложение о наказаниях"... Крепкий
закон... не скоро износишь!
Настя (ударяет стаканом по столу). И чего... зачем я живу здесь... с
вами? Уйду... пойду куда-нибудь... на край света!
Барон. Без башмаков, леди?
Настя. Голая! На четвереньках поползу!
Барон. Это будет картинно, леди... если на четвереньках...
Настя. Да, и поползу! Только бы мне не видеть твоей рожи... Ах,
опротивело мне все! Вся жизнь... все люди!..
Сатин. Пойдешь - так захвати с собой Актера... Он туда же собирается...
ему известно стало, что всего в полуверсте от края света стоит лечебница для
органонов...
Актер (высовываясь с печи). Орга-ни-змо-в, дурак!
Сатин. Для органонов, отравленных алкоголем...
Актер. Да! Он - уйдет! Он уйдет... увидите!
Барон. Кто - он, сэр?
Актер. Я!
Барон. Merci, служитель богини... как ее? Богиня драм, трагедии... как
ее звали?
Актер. Муза, болван! Не богиня, а - муза!
Сатин. Лахеза... Гера... Афродита... Атропа... черт их разберет! Это
все старик... навинтил Актера... понимаешь, Барон?
Барон. Старик - глуп...
Актер. Невежды! Дикари! Мель-по-ме-на! Люди без сердца! Вы увидите - он
уйдет! "Обжирайтесь, мрачные умы"... стихотворение Беранжера... да! Он -
найдет себе место... где нет... нет...
Барон. Ничего нет, сэр?
Актер. Да! Ничего! "Яма эта... будет мне могилой... умираю, немощный и
хилый!" Зачем вы живете? Зачем?
Барон. Ты! Кин, или гений и беспутство! Не ори!
Актер. Врешь! Буду орать!
Настя (поднимая голову со стола, взмахивает руками). Кричи! Пусть
слушают!
Барон. Какой смысл, леди?
Сатин. Оставь их. Барон! К черту!.. Пускай кричат... разбивают себе
головы... пускай! Смысл тут есть!.. Не мешай человеку, как говорил старик...
Да, это он, старая дрожжа, проквасил нам сожителей...
Клещ. Поманил их куда-то... а сам - дорогу не сказал...
Барон. Старик - шарлатан...
Настя. Врешь! Ты сам - шарлатан!
Барон. Цыц, леди!
Клещ. Правды он... не любил, старик-то... Очень против правды
восставал... так и надо! Верно - какая тут правда? И без нее - дышать
нечем... Вон князь... руку-то раздавил на работе... отпилить напрочь руку-то
придется, слышь... вот те и правда!
Сатин (ударяя кулаком по столу). Молчать! Вы - все - скоты! Дубье...
молчать о старике! (Спокойнее.) Ты, Барон, - всех хуже!.. Ты - ничего не
понимаешь... и - врешь! Старик - не шарлатан! Что такое - правда? Человек -
вот правда! Он это понимал... вы - нет! Вы - тупы, как кирпичи... Я -
понимаю старика... да! Он врал... но - это из жалости к вам, черт вас
возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему... я - знаю! я
- читал! Красиво, вдохновенно, возбуждающе лгут!.. Есть ложь утешительная,
ложь примиряющая... Ложь оправдывает ту тяжесть, которая раздавила руку
рабочего... и обвиняет умирающих с голода... Я - знаю ложь! Кто слаб
душой... и кто живет чужими соками - тем ложь нужна... одних она
поддерживает, другие - прикрываются ею... А кто - сам себе хозяин... кто
независим и не жрет чужого - зачем тому ложь? Ложь - религия рабов и
хозяев... Правда - бог свободного человека!
Барон. Браво! Прекрасно сказано! Я - согласен! Ты говоришь... как
порядочный человек!
Сатин. Почему же иногда шулеру не говорить хорошо, если порядочные
люди... говорят, как шулера? Да... я много
позабыл, но - еще кое-что знаю! Старик? Он - умница!.. Он...
подействовал на меня, как кислота на старую и грязную монету... Выпьем, за
его здоровье! Наливай...

Настя наливает стакан пива и дает Сатину.

(Усмехаясь.) Старик живет из себя... он на все смотрит своими глазами.
Однажды я спросил его: "Дед! зачем живут люди?.." (Стараясь говорить голосом
Луки и подражая его манерам.) "А - для лучшего люди-то живут, милачок! Вот,
скажем, живут столяры и всь - хлам-народ... И вот от них рождается столяр...
такой столяр, какого подобного и не видала земля, - всех превысил, и нет ему
во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик дает... и сразу
дело на двадцать лет вперед двигает... Так же и все другие... слесаря,
там... сапожники и прочие рабочие люди... и все крестьяне... и даже господа
- для лучшего живут! Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что
для лучшего! По сту лет... а может, и больше - для лучшего человека живут!"

Настя упорно смотрит в лицо Сатина. Клещ перестает работать над
гармонией и тоже слушает. Барон, низко наклонив голову, тихо бьет пальцами
по столу. Актер, высунувшись с печи, хочет осторожно слезть на нары.

"Все, милачок, все, как есть, для лучшего живут! Потому-то всякого
человека и уважать надо... неизвестно ведь нам, кто он такой, зачем родился
и чего сделать может... может, он родился-то на счастье нам... для большой
нам пользы?.. Особливо же деток надо уважать... ребятишек! Ребятишкам -
простор надобен! Деткам-то жить не мешайте... Деток уважьте!" (Смеется
тихо.)

Пауза.

Барон (задумчиво). Мм-да... для лучшего? Это... напоминает наше
семейство... Старая фамилия... времен Екатерины дворяне... вояки!.. выходцы
из Франции... Служили, поднимались всь выше... При Николае Первом дед мой,
Густав Дебиль... занимал высокий пост... Богатство... сотни крепостных...
лошади... повара...
Настя. Врешь! Не было этого!
Барон (вскакивая). Что-о? Н-ну... дальше?!
Настя. Не было этого!
Барон (кричит). Дом в Москве! Дом в Петербурге!
Кареты... кареты с гербами!

Клещ берет гармонию, встает и отходит в сторону, откуда наблюдает за
сценой.

Настя. Не было!
Барон. Цыц! Я говорю... десятки лакеев!..
Настя (с наслаждением). Н-не было!
Барон. Убью!
Настя (приготовляясь бежать). Не было карет!
Сатин. Брось, Настьнка! Не зли его...
Барон. Подожди... ты, дрянь! Дед мой...
Настя. Не было деда! Ничего не было!

Сатин хохочет.

Барон (усталый от гнева, садится на скамью). Сатин, скажи ей...
шлюхе... Ты - тоже смеешься? Ты... тоже - не веришь? (Кричит с отчаяньем,
ударяя кулаками по столу.) Было, черт вас возьми!
Настя (торжествуя). А-а, взвыл? Понял, каково человеку, когда ему не
верят?
Клещ (возвращаясь к столу). Я думал - драка будет...
Татарин. А-ах, глупы люди! Очень плохо!
Барон. Я... не могу позволить издеваться надо мной! У меня -
доказательства есть... документы, дьявол!
Сатин. Брось их! И забудь о каретах дедушки... в карете прошлого -
никуда не уедешь...
Барон. Как она смеет, однако!
Настя. Ска-ажите! Как смею!..
Сатин. Видишь - смеет! Чем она хуже тебя? Хотя у нее в прошлом, уж
наверное, не было не только карет и - дедушки, а даже отца с матерью...
Барон (успокаиваясь). Черт тебя возьми... ты... умеешь рассуждать
спокойно... А у меня... кажется, нет характера...
Сатин. Заведи. Вещь - полезная...

Пауза.

Настя! Ты ходишь в больницу?
Настя. Зачем?
Сатин. К Наташе?
Настя. Хватился! Она - давно вышла... вышла и - пропала! Нигде ее
нет...
Сатин. Значит - вся вышла...
Клещ. Интересно - кто кого крепче всадит? Васька - Василису, или она
его?
Настя. Василиса - вывернется! Она - хитрая. А Ваську - в каторгу
пошлют...
Сатин. За убийство в драке - только тюрьма...
Настя. Жаль. В каторгу - лучше бы... Всех бы вас... в каторгу... смести
бы вас, как сор... куда-нибудь в яму!
Сатин (удивленно). Что ты? Сбесилась?
Барон. Вот я ей в ухо дам... за дерзости!
Настя. Попробуй! Тронь!
Барон. Я - попробую!
Сатин. Брось! Не тронь... не обижай человека! У меня из головы вон не
идет... этот старик! (Хохочет.) Не обижай человека!.. А если меня однажды
обидели и - на всю жизнь сразу! Как быть? Простить? Ничего. Никому...
Барон (Насте). Ты должна понимать, что я - не чета тебе! Ты... мразь!
Настя. Ах ты, несчастный! Ведь ты... ты мной живешь, как червь -
яблоком!

Дружный взрыв хохота мужчин.

Клещ. Ах... дура! Яблочко!
Барон. Нельзя... сердиться... вот идиотка!
Настя. Смеетесь? Врете! Вам - не смешно!
Актер (мрачно). Катай их!
Настя. Кабы я... могла! я бы вас (берет со стола чашку и бросает на
пол) - вот как!
Татарин. Зачем посуда бить? Э-э... болванка!..
Барон (вставая). Нет, я ее сейчас... научу манерам!
Настя (убегая). Черт вас возьми!
Сатин (вслед ей). Эй! Полно! Кого ты пугаешь? В чем дело, наконец?
Настя. Волки! (Убегает.) Чтоб вам издохнуть! Волки!
Актер (мрачно). Аминь!
Татарин. У-у! Злой баба - русский баба! Дерзкий... вольна! Татарка -
нет! Татарка - закон знает!
Клещ. Трепку ей надо дать...
Барон. М-мерзавка!
Клещ (пробуя гармонию). Готова! А хозяина ее - все нет... Горит
парнишка...
Сатин. Теперь - выпей!
Клещ. Спасибо! Да и на боковую пора...
Сатин. Привыкаешь к нам?
Клещ (выпив, отходит в угол к нарам). Ничего... Везде - люди... Сначала
- не видишь этого... потом - поглядишь, окажется, все люди... ничего!

Татарин расстилает что-то на нарах, становится на колени и - молится.

Барон (указывая Сатину на Татарина). Гляди!
Сатин. Оставь! Он - хороший парень... не мешай! (Хохочет.) Я сегодня -
добрый... черт знает почему!..
Барон. Ты всегда добрый, когда выпьешь... И умный...
Сатин. Когда я пьян... мне все нравится. Н-да... Он - молится?
Прекрасно! Человек может верить и не верить... это его дело! Человек -
свободен... он за все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум -
человек за все платит сам, и потому он - свободен!.. Человек - вот правда!
Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... нет! - это ты, я, они,
старик, Наполеон, Магомет... в одном! (Очерчивает пальцем в воздухе фигуру
человека.) Понимаешь? Это - огромно! В этом - все начала и концы... Всь - в
человеке, всь для человека! Существует только человек, все же остальное -
дело его рук и его мозга! Чело-век! Это - великолепно! Это звучит... гордо!
Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью...
уважать надо! Выпьем за человека, Барон! (Встает.) Хорошо это... чувствовать
себя человеком!.. Я - арестант, убийца, шулер... ну, да! Когда я иду по
улице, люди смотрят на меня как на жулика... и сторонятся и оглядываются...
и часто говорят мне - "Мерзавец! Шарлатан! Работай!" Работать? Для чего?
Чтобы быть сытым? (Хохочет.) Я всегда презирал людей, которые слишком
заботятся о том, чтобы быть сытыми... Не в этом дело, Барон! Не в этом дело!
Человек - выше! Человек - выше сытости!..
Барон (качая головой). Ты - рассуждаешь... Это - хорошо... это, должно
быть, греет сердце... У меня - нет этого... я - не умею! (Оглядывается и -
тихо, осторожно.) Я, брат, боюсь... иногда. Понимаешь? Трушу... Потому - что
же дальше?
Сатин (уходит). Пустяки! Кого бояться человеку?
Барон. Знаешь... с той поры, как я помню себя... у меня в башке стоит
какой-то туман. Никогда и ничего не понимал я. Мне... как-то неловко... мне
кажется, что я всю жизнь только переодевался... а зачем? Не понимаю! Учился
- носил мундир дворянского института... а чему учился? Не помню... Женился -
одел фрак, потом - халат... а жену взял скверную и - зачем? Не понимаю...
Прожил все, что было, - носил какой-то серый пиджак и рыжие брюки... а как
разорился? Не заметил... Служил в казенной палате... мундир, фуражка с
кокардой... растратил казенные деньги, - надели на меня арестантский
халат... потом - одел вот это... И всь... как во сне... а? Это... смешно?
Сатин. Не очень... Скорее - глупо...
Барон. Да... и я думаю, что глупо... А... ведь зачем-нибудь я
родился... а?
Сатин (смеясь). Вероятно... Человек рождается для лучшего! (Кивая
головой.) Так... хорошо!
Барон. Эта... Настька!.. Убежала... куда? Пойду, посмотрю... где она?
Все-таки... она... (Уходит.)

Пауза.

Актер. Татарин!

Пауза.

Князь!

Татарин поворачивает голову.

За меня... помолись...
Татарин. Чего?
Актер (тише). Помолись... за меня!..
Татарин (помолчав). Сам молись...
Актер (быстро слезает с печи, подходит к столу, дрожащей рукой наливает
водки, пьет и - почти бежит - в сени). Ушел!
Сатин. Эй ты, сикамбр! Куда? (Свистит.)

Входят - Медведев в женской ватной кофте и Бубнов; оба - выпивши, но не
очень. В одной руке Бубнова - связка кренделей, в другой - несколько штук
воблы, под мышкой - бутылка водки, в кармане пиджака - другая.

Медведев. Верблюд - он вроде... осла! Только без ушей...
Бубнов. Брось! Ты сам - вроде осла.
Медведев. Ушей вовсе нет у верблюда... он - ноздрей слышит...
Бубнов (Сатину). Друг! Я тебя искал по всем трактирам-кабакам! Возьми
бутылку, у меня все руки заняты!
Сатин. А ты - положи крендели на стол - одна рука освободится...
Бубнов. Верно. Ах ты... Бутарь, гляди! Вот он, а? Умница!
Медведев. Жулики - все умные... я знаю! Им без ума - невозможно.
Хороший человек, он - и глупый хорош, а плохой - обязательно должен иметь
ум. Но насчет верблюда ты - неверно... он - животная ездовая... рогов у него
нет... и зубов нет...
Бубнов. Где - народ? Отчего здесь людей нет? Эй, вылезай... я - угощаю!
Кто в углу?
Сатин. Скоро ты пропьешься? Чучело!
Бубнов. Я - скоро! В этот раз капитал я накопил - коротенький... Зоб!
Где Зоб?
Клещ (подходя к столу). Нет его...
Бубнов. У-у-ррр! Барбос! Бррю, брлю, брлю! Индюк! Не лай, не ворчи!
Пей, гуляй, нос не вешай... Я - всех угощаю! Я, брат, угощать люблю! Кабы я
был богатый... я бы... бесплатный трактир устроил! Ей-богу! С музыкой и
чтобы хор певцов... Приходи, пей, ешь, слушай песни... отводи душу!
Бедняк-человек... айда ко мне в бесплатный трактир! Сатин! Я бы... тебя
бы... бери половину всех моих капиталов! Вот как!
Сатин. Ты мне сейчас отдай все...
Бубнов. Весь капитал? Сейчас? На! Вот - рубль... вот еще...
двугривенный... пятаки... семишники... все!
Сатин. Ну и ладно! У меня - целее будет... Сыграю я на них...
Медведев. Я - свидетель... отданы деньги на сохранение... числом -
сколько?
Бубнов. Ты? Ты - верблюд... Нам свидетелей не надо...
Алешка (входит босый). Братцы! Я ноги промочил!
Бубнов. Иди - промочи горло... Только и всего! Милый ты... поьшь ты и
играешь, очень это хорошо! А - пьешь - напрасно! Это, брат, вредно... пить -
вредно!..
Алешка. По тебе вижу! Ты - только пьяный и похож на человека... Клещ!
Гармошку - починил? (Поет, приплясывая.) Эх, кабы мое рыло Не красиво было -
Так меня бы кума моя Вовсе не любила!
Озяб я, братцы! Х-холод но!
Медведев. Мм... а если спросить - кто такая кума?
Бубнов. Отстань! Ты, брат, теперь - тю-тю! Ты уж не бутошник...
кончено! И не бутошник, и не дядя...
Алешка. А просто - теткин муж!
Бубнов. Одна твоя племянница - в тюрьме, другая - помирает...
Медведев (гордо). Врешь! Она - не помирает, она у меня без вести
пропала!

Сатин хохочет.

Бубнов. Все равно, брат! Человек без племянниц - не дядя!
Алешка. Ваше превосходительство! Отставной козы барабанщик! У кумы -
есть деньги, У меня - ни гроша! Зато я веселый мальчик, Зато я - хороший!
Холодно!

Входит Кривой Зоб; потом - до конца акта - еще несколько фигур мужчин и
женщин. Они раздеваются, укладываются на нары, ворчат.

Кривой Зоб. Бубнов! Ты чего сбежал?
Бубнов. Иди сюда! Садись... запоем мы, брат! Любимую мою... а?
Татарин. Ночь - спать надо! Песня петь днем надо!
Сатин. Ну, ничего, князь! Ты - иди сюда!
Татарин. Как - ничего? Шум будет... когда песня поют, шум бывает...
Бубнов (идя к нему). Князь! Что - рука? Отрезали тебе руку?
Татарин. Зачем? Погодим... может - не надо резать... Рука - не
железный, резать - недолго...
Кривой Зоб. Яман твое дело, Асанка! Без руки ты - никуда не годишься!
Наш брат по рукам да по спине ценится... Нет руки - и человека нет! Табак
твое дело!.. Иди водку пить... больше никаких!
Квашня (входит). Ах, жители вы мои милые! На дворе-то, на дворе-то!
Холод, слякоть... Бутошник мой здесь? Бутарь!
Медведев. Я!
Квашня. Опять мою кофту таскаешь? И как будто ты... немножко того, а?
Ты что же это?
Медведев. По случаю именин... Бубнов... и - холодно... слякоть!
Квашня. Ты гляди у меня... слякоть! Не балуй... Иди-ка спать...
Медведев (уходит в кухню). Спать - я могу... я хочу... пора!
Сатин. Ты чего... больно строга с ним?
Квашня. Нельзя, дружок, иначе... Подобного мужчину
надо в строгости держать. Я его в сожители взяла, - думала, польза мне
от него будет... как он - человек военный, а вы - люди буйные... мое же дело
- бабье... А он - пить! Это мне ни к чему!
Сатин. Плохо ты выбрала помощника...
Квашня. Нет - лучше-то... Ты со мной жить не захочешь... ты вон какой!
А и станешь жить со мной - не больше недели сроку... проиграешь меня в карты
со всей моей требухой!
Сатин (хохочет). Это верно, хозяйка! Проиграю...
Квашня. То-то! Алешка!
Алешка. Вот он - я!
Квашня. Ты - что про меня болтаешь?
Алешка. Я? Всь! Всь, по совести. Вот, говорю, баба! Удивительная! Мяса,
жиру, кости - десять пудов, а мозгу - золотника нету!
Квашня. Ну, это ты врешь! Мозг у меня даже очень есть... Нет, ты зачем
говоришь, что я бутошника моего бью?
Алешка. Я думал, ты его била, когда за волосы таскала...
Квашня, (смеясь). Дурак! А ты - будто не видишь. Зачем сор из избы
выносить?.. И, опять же, обидно ему... Он от твоего разговору пить начал...
Алешка. Стало быть, правду говорят, что и курица пьет!

Сатин, Клещ - хохочут.

Квашня. У, зубоскал! И что ты за человек, Алешка?
Алешка. Самый первый сорт человек! На все руки! Куда глаз мой глянет,
туда меня и тянет!
Бубнов (около нар Татарина). Идем! Все равно - спать не дадим! Петь
будем... всю ночь! Зоб!
Кривой Зоб. Петь? Можно...
Алешка. А я - подыграю!
Сатин. Послушаем!
Татарин (улыбаясь). Ну, шайтан Бубна... подноси вина! Пить будим,
гулять будим, смерть пришол - помирать будим!
Бубнов. Наливай ему, Сатин! Зоб, садись! Эх, братцы!
Много ли человеку надо? Вот я - выпил и - рад! Зоб!.. Затягивай...
любимую! Запою... заплачу!..
Кривой Зоб (запевает). Со-олнце всходит и захо-оди-ит...
Бубнов (подхватывая). А-а в тюрьме моей темно-о!

Дверь быстро отворяется.

Барон (стоя на пороге, кричит). Эй... вы! Иди... идите сюда! На
пустыре... там... Актер... удавился!
Молчание. Все смотрят на Барона. Из-за его спины появляется Настя и
медленно, широко раскрыв глаза, идет к столу.
Сатин (негромко). Эх... испортил песню... дуррак!

Занавес
1902 г.
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:56:31    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

Старуха Изергиль


I


Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.
Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с
которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под
густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в
голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.
Они шли, пели и смеялись; мужчины - бронзовые, с пышными, черными усами
и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и
девушки - веселые, гибкие, с темно-синими глазами, тоже бронзовые. Их
волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя
ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной,
но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв,
развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов.
Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а
ночь и фантазия одевали их все прекраснее.
Кто-то играл на скрипке... девушка пела мягким контральто, слышался
смех...
Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли,
незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили
обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут - мягкие, как клубы
дыма, сизые и пепельно-голубые, там - резкие, как обломки скал,
матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые
клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это - звуки и запахи,
тучи и люди - было странно красиво и грустно, казалось началом чудной
сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас,
удаляясь, перерождался в печальные вздохи.
- Что ты не пошел с ними? - кивнув головой, спросила старуха Изергиль.
Время согнуло ее пополам, черные когда-то глаза были тусклы и
слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила
костями.
- Не хочу, - ответил я ей.
- У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны...
Боятся тебя наши девушки... А ведь ты молодой и сильный...
Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей
из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого
мяса и выпила крови, отчего, наверное, и стала такой жирной и щедрой. На нас
упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По
степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны,
они стали прозрачней и светлей.
- Смотри, вон идет Ларра!
Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми
пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и
гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, - она падала от клочка
облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.
- Никого нет там! - сказал я.
- Ты слеп больше меня, старухи. Смотри - вон, темный, бежит степью!
Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.
- Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?
- Потому что это - он. Он уже стал теперь как тень, - пора! Он живет
тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их.
Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..
- Расскажи мне, как это было! - попросил я старуху, чувствуя впереди
одну из славных сказок, сложенных в степях. И она рассказала мне эту сказку.



"Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за
морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый
древесный лист и стебель травы дает столько тени, сколько нужно человеку,
чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.
Вот какая щедрая земля в той стране!
Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями
тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с
девушками.
Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь,
унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали,
жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но - не нашли ее. И
забыли о ней, как забывают об всем на земле".
Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто
это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний.
Море тихо вторило началу одной из древних легенд, которые, может быть,
создались на его берегах.
"Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею
был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее
спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с нею
там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже; когда он стал слабеть, то
поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда
на острые уступы горы, насмерть разбился о них...
Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше
их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали
с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а когда пришли старейшие
племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они,
назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что
их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А
он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все
чтут их - он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились они.
Рассердились и сказали:
- Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет.
Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, - к одной красивой девушке,
которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она
была дочь одного из старшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она
оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его, да и пошла
прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что
из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.
Всех, кто видел это, оковал страх, - впервые при них так убивали
женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и
окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с ней,
и был горд, - не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом,
когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить
сейчас же - слишком просто и не удовлетворит их".
Ночь росла и крепла, наполняясь странными, тихими звуками. В степи
печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот
кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск луны, раньше
кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на
степь голубоватую мглу...
"И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную преступления...
Хотели разорвать его лошадьми - и это казалось мало им; думали пустить в
него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали сжечь его, но дым костра
не позволил бы видеть его мучений; предлагали много - и не находили ничего
настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними на
коленях и молчала, не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго
говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго:
- Спросим его, почему он сделал это? Спросили его об этом. Он сказал:
- Развяжите меня! Я не буду говорить связанный! А когда развязали его,
он спросил:
- Что вам нужно? - спросил так, точно они были рабы...
- Ты слышал... - сказал мудрец.
- Зачем я буду объяснять вам мои поступки?
- Чтоб быть понятым нами. Ты, гордый, слушай! Все равно ты умрешь
ведь... Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно
знать больше, чем мы знаем...
- Хорошо, я скажу, хотя я, может быть, сам неверно понимаю то, что
случилось. Я убил ее потому, мне кажется, - что меня оттолкнула она... А мне
было нужно ее.
- Но она не твоя! - сказали ему.
- Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет
только речь, руки и ноги... а владеет он животными, женщинами, землей... и
многим еще...
Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой:
своим умом и силой, иногда - жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить
себя целым.
Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя первым на
земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли,
на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни матери,
ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого.
Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать
его. Но теперь недолго они говорили, - тот, мудрый, не мешавший им судить,
заговорил сам:
- Стойте! Наказание есть. Это страшное наказание; вы не выдумаете
такого в тысячу лет! Наказание ему - в нем самом! Пустите его, пусть он
будет свободен. Вот его наказание!
И тут произошло великое. Грянул гром с небес, - хотя на них не было
туч. Это силы небесные подтверждали речь мудрого. Все поклонились и
разошлись. А этот юноша, который теперь получил имя Ларра, что значит:
отверженный, выкинутый вон, - юноша громко смеялся вслед людям, которые
бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его -
не был человеком... А этот - был человек. И вот он стал жить, вольный, как
птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек - все, что хотел. В него
стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом
высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и не встречался с людьми
лицом к лицу. Только издали видели его. И долго он, одинокий, так вился
около людей, долго - не один десяток годов. Но вот однажды он подошел близко
к людям и, когда они бросились на него, не тронулся с места и ничем не
показал, что будет защищаться. Тогда один из людей догадался и крикнул
громко:
- Не троньте его. Он хочет умереть!
И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал им зло,
не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А он дрожал, слыша
этот смех, и все искал чего-то на своей груди, хватаясь за нее руками. И
вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его ударов,
не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на
землю, то отошли в сторону и наблюдали за ним. Вот он встал и, подняв
потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил им себя в грудь. Но сломался
нож - точно в камень ударили им. И снова он упал на землю и долго бился
головой об нее. Но земля отстранялась от него, углубляясь от ударов его
головы.
- Он не может умереть! - с радостью сказали люди. И ушли, оставив его.
Он лежал кверху лицом и видел - высоко в небе черными точками плавали
могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею
всех людей мира. Так, с той поры остался он один, свободный, ожидая смерти.
И вот он ходит, ходит повсюду... Видишь, он стал уже как тень и таким будет
вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков - ничего. И все ищет,
ходит, ходит... Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И нет ему места
среди людей... Вот как был поражен человек за гордость!"
Старуха вздохнула, замолчала, и ее голова, опустившись на грудь,
несколько раз странно качнулась.
Я посмотрел на нее. Старуху одолевал сон, показалось мне. И стало
почему-то страшно жалко ее. Конец рассказа она вела таким возвышенным,
угрожающим тоном, а все-таки в этом тоне звучала боязливая, рабская нота.
На берегу запели, - странно запели. Сначала раздался контральто, - он
пропел две-три ноты, и раздался другой голос, начавший песню сначала, а
первый все лился впереди его... - третий, четвертый, пятый вступили в песню
в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять-таки сначала, запел хор мужских
голосов.
Каждый голос женщин звучал совершенно отдельно, все они казались
разноцветными ручьями и, точно скатываясь откуда-то сверху по уступам,
прыгая и звеня, вливаясь в густую волну мужских голосов, плавно лившуюся
кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим
взвивались, чистые и сильные, высоко вверх.
Шума волн не слышно было за голосами...



II



- Слышал ли ты, чтоб где-нибудь еще так пели? - спросила Изергиль,
поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом.
- Не слыхал. Никогда не слыхал...
- И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут хорошо петь, -
красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри-ка, разве не устали за
день те, которые поют там? С восхода по закат работали, взошла луна, и уже -
поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот
- поют.
- Но здоровье... - начал было я.
- Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги, не
тратил бы их? Здоровье - то же золото. Знаешь ты, что я делала, когда была
молодой? Я ткала ковры с восхода по закат, не вставая почти. Я, как
солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень.
И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я
бежала к тому, кого любила, целоваться с ним. И так я бегала три месяца,
пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой поры
дожила - хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и дала!..
Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза были все-таки тусклы, их не
оживило воспоминание. Луна освещала ее сухие, потрескавшиеся губы,
заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный нос, загнутый,
словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и в одной из них лежала
прядь пепельно-седых волос, выбившихся из-под красной тряпки, которою была
обмотана ее голова. Кожа на лице, шее и руках вся изрезана морщинами, и при
каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа
разорвется вся, развалится кусками и предо мной встанет голый скелет с
тусклыми черными глазами.
Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом:
- Я жила с матерью под Фальчи, на самом берегу Бырлада; и мне было
пятнадцать лет, когда он явился к нашему хутору. Был он такой высокий,
гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко кричит он нам в окна:
"Эй, нет ли у вас вина... и поесть мне?" Я посмотрела в окно сквозь
ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он, в белой рубахе и в
широком кушаке с распущенными на боку концами, стоит одной ногой в лодке, а
другой на берегу. И покачивается, и что-то поет. Увидал меня, говорит: "Вот
какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это!" Точно он уж знал всех
красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины... А через четыре дня
дала уже и всю себя... Мы всь катались с ним в лодке по ночам. Он приедет и
посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну, как рыба, в окно на реку. И
едем... Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и побила
меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла.
Но мне уж не нравился он тогда - только поет да целуется, ничего больше!
Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у них
были любезные тут... Так вот тем - весело было. Иная ждет, ждет своего
карпатского молодца, думает, что он уже в тюрьме или убит где-нибудь в
драке, - и вдруг он один, а то с двумя-тремя товарищами, как с неба, упадет
к ней. Подарки подносил богатые - легко же ведь доставалось все им! И пирует
у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я и попросила
одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их... Как ее звали? Забыла
как... Все стала забывать теперь. Много времени прошло с той поры, все
забудешь! Она меня познакомила с молодцом. Был хорош... Рыжий был, весь
рыжий - и усы, и кудри! Огненная голова. И был он такой печальный, иногда
ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в лицо... А
я, как кошка, вскочила ему на грудь да и впилась зубами в щеку... С той поры
у него на щеке стала ямка, и он любил, когда я целовала ее...
- А рыбак куда девался? - спросил я.
- Рыбак? А он... тут... Он пристал к ним, к гуцулам. Сначала все
уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом - ничего, пристал к ним и
другую завел... Их обоих и повесили вместе - и рыбака и этого гуцула. Я
ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это было. Рыбак шел на казнь
бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в карманах,
один ус на плече лежит, а другой на грудь свесился. Увидал меня, вынул
трубку и кричит: "Прощай!.." Я целый год жалела его. Эх!.. Это уж тогда с
ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к одному
румыну в гости, там их и поймали. Двоих только, а нескольких убили, а
остальные ушли... Все-таки румыну заплатили после... Хутор сожгли и
мельницу, и хлеб весь. Нищим стал.
- Это ты сделала? - наудачу спросил я.
- Много было друзей у гуцулов, не одна я... Кто был их лучшим другом,
тот и справил им поминки...
Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил теперь только шум
морских волн, - задумчивый, мятежный шум был славной второй рассказу о
мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все больше разрождалось в ней
голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее невидимых
обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим шорохом волн... ибо
усиливался ветер.
- А то еще турка любила я. В гареме у него была, в Скутари. Целую
неделю жила, - ничего... Но скучно стало... - всь женщины, женщины... Восемь
было их у него... Целый день едят, спят и болтают глупые речи... Или
ругаются, квохчут, как курицы... Он был уж немолодой, этот турок. Седой
почти и такой важный, богатый. Говорил - как владыка... Глаза были черные...
Прямые глаза... Смотрят прямо в душу. Очень он любил молиться. Я его в
Букурешти увидала... Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я
ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к нему. Он
сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал купить что-то. "Едешь ко
мне?" - говорит. "О да, поеду!" - "Хорошо!" И я поехала. Богатый он был,
этот турок. И сын у него уже был - черненький мальчик, гибкий такой... Ему
лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка... Убежала в Болгарию, в
Лом-Паланку... Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за
мужа своего - уже не помню.
Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной
одна девушка, полька... и к ней из монастыря другого, - около Арцер-Паланки,
помню, - ходил брат, тоже монашек... Такой... как червяк, все извивался
предо мной... И когда я выздоровела, то ушла с ним... в Польшу его.
- Погоди!.. А где маленький турок?
- Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви... но стал
сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо, которому слишком много перепало
солнца... так и сох все... Помню, лежит, весь уже прозрачный и голубоватый,
как льдинка, а все еще в нем горит любовь... И все просит наклониться и
поцеловать его... Я любила его и, помню, много целовала... Потом уж он
совсем стал плох - не двигался почти. Лежит и так жалобно, как нищий
милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я ложилась. Ляжешь с
ним... он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а он уж холодный...
мертвый... Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это я и убила его.
Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная... а он - что
же?.. Мальчик!..
Она вздохнула и - первый раз я видел это у нее - перекрестилась трижды,
шепча что-то сухими губами.
- Ну, отправилась ты в Польшу... - подсказал я ей.
- Да... с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый. Когда ему
нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед тек,
а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами, как кнутом. Раз как-то шли
мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое, обидное слово. О! О!.. Я
рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как ребенка, -
он был маленький, - подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь.
И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он кричал. Смешно так
кричал. Я смотрела на него сверху, а он барахтался там, в воде. Я ушла
тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на это: никогда не
встречалась после с теми, которых когда-то любила. Это нехорошие встречи,
все равно как бы с покойниками.
Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых ею людей.
Вот огненно-рыжий, усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая трубку. У
него, наверное, были холодные, голубые глаза, которые на все смотрели
сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не
желая умирать, и на его лице, бледном от предсмертной тоски, потускнели
веселые глаза, и усы, смоченные слезами, печально обвисли по углам
искривленного рта. Вот он, старый, важный турок, наверное, фаталист и
деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный
поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный и жестокий, красноречивый и
холодный... И все они - только бледные тени, а та, которую они целовали,
сидит рядом со мной живая, но иссушенная временем, без тела, без крови, с
сердцем без желаний, с глазами без огня, - тоже почти тень.
Она продолжала.
- В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. я не
знала их змеиного языка. Все шипят.. Что шипят? Это бог дал им такой змеиный
язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная куда, и видела, как они
собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла до города Бохнии. Жид один
купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это.
Чтобы жить - надо уметь что-нибудь делать. Я ничего не умела и за это
платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного денег,
чтобы воротиться к себе на Бырлад, я порву цепи, как бы они крепки ни были.
И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня. Это им дорого
стоило. Дрались из-за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и раз
вот что сделал: пришел, а слуга за ним идет с мешком. Вот пан взял в руки
тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали меня по
голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали на пол. Но я
все-таки выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо, и живот - как
большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хотя он и
говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней, чтобы осыпать меня
золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо
было у него изрублено крест-накрест саблями турок, с которыми он незадолго
перед тем воевал за греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк? А
он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его, у него вытек один
глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже отрублены... Что ему
греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит
подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь
ли ты, всегда есть место подвигам. И те, которые не находят их для себя, -
те просто лентяи или трусы или не понимают жизни, потому что, кабы люди
понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою тень в ней. И
тогда жизнь не пожирала бы людей бесследно... О, этот, рубленый, был хороший
человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что-нибудь. Наверное,
ваши убили его во время бунта. А зачем вы ходили бить мадьяр? Ну-ну,
молчи!..
И, приказывая мне молчать, старая Изергиль вдруг замолчала сама,
задумалась.
- Знала также я и венгра одного. Он однажды ушел от меня, - зимой это
было, - и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с простреленной
головой. Вот как! Видишь - не меньше чумы губит любовь людей; коли посчитать
- не меньше.. Что я говорила? О Польше... Да, там я сыграла свою последнюю
игру. Встретила одного шляхтича... Вот был красив! Как черт. Я же стара уж
была, эх, стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было... А он
был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне стал... да. Он
хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не была никогда рабой,
ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему... И уже в Кракове
жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги... Он ходил ко мне,
гордый демон, и все хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы поспорили с
ним... Я даже, - помню, - дурнела от этого. Долго это тянулось... Я взяла
свое: он на коленях упрашивал меня... Но только взял, как уж и бросил. Тогда
поняла я, что стала стара... Ох, это было мне не сладко! Вот уж не сладко!..
Я ведь любила его, этого черта... а он, встречаясь со мной, смеялся...
подлый он был! И другим он смеялся надо мной, а я это знала. Ну, уж горько
было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все-таки любовалась им. А как
вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя, но не
могла сломать... И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу.
Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши... и что он в
плену, недалеко в деревне.
"Значит, - подумала я, - не увижу уже его больше!" А видеть хотелось.
Ну, стала стараться увидать... Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо,
в ту деревню, где был он. Везде казаки и солдаты... дорого мне стоило быть
там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть туда. А нужно
мне это было. И вот ночью поползла я к тому месту, где они были. Ползу по
огороду между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге... А уж слышно мне -
поют поляки и говорят громко. Поют песню одну... к матери бога... И тот там
же поет... Аркадэк мой. Мне горько стало, как подумала я, что раньше за мной
ползали... а вот оно, пришло время - и я за человеком поползла змеей по
земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже слушает, выгнулся
вперед. Ну, что же мне? Встала я с земли и пошла на него. Ни ножа у меня
нет, ничего, кроме рук да языка. Жалею, что не взяла ножа. Шепчу:
"Погоди!.." А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю ему
шепотом: "Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа есть! Не могу тебе
ничего дать, а прошу тебя..." Он опустил ружье и также шепотом говорит мне:
"Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе?" Я сказала ему, что сын у меня тут
заперт... "Ты понимаешь, солдат, - сын! Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так
вот посмотри на меня - у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне
посмотреть на него, может, он умрет скоро... и, может, тебя завтра убьют...
будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув
на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же себя и его, и меня -
мать!.."
Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел,
и толкал меня то в спину, то в грудь. Я стояла и качалась перед этим
каменным солдатом... А он все говорил: "Нет!" И каждый раз, как я слышала
его холодное слово, еще жарче во мне вспыхивало желание видеть того,
Аркадэка... Я говорила и мерила глазами солдата - он был маленький, сухой и
все кашлял. И вот я упала на землю перед ним и, охватив его колени, все
упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал в грязь.
Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его голову в лужу,
чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь сбросить
меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь.
Он и задохнулся... Тогда я бросилась к амбару, где пели поляки. "Аркадэк!.."
- шептала я в щели стен. Они догадливые, эти поляки, - и, услыхав меня, не
перестали петь! Вот его глаза против моих. "Можешь ты выйти отсюда?" - "Да,
через пол!" - сказал он. "Ну, иди же". И вот четверо их вылезло из-под этого
амбара: трое и Аркадэк мой. "Где часовые?" - спросил Аркадэк. "Вон лежит!.."
И они пошли тихо-тихо, согнувшись к земле. Дождь шел, ветер выл громко. Мы
ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня
за руку, и его рука была горяча и дрожала.
О!.. Мне так хорошо было с ним, пока он молчал. Последние это были
минуты - хорошие минуты моей жадной жизни. Но вот мы вышли на луг и
остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они долго и много
говорили мне что-то! Я все слушала и смотрела на своего пана. Что же он
сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так важно... Не помню, что он
сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то, что я увела
его, будет любить меня... И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал
мне: "Моя королева!" Вот какая лживая собака была это!.. Ну, тогда я дала
ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он отшатнулся и вскочил. Грозный
и бледный стоит он предо мной... Стоят и те трое, хмурые все. И все молчат.
Я посмотрела на них... Мне тогда стало - помню - только скучно очень, и
такая лень напала на меня... Я сказала им: "Идите!" Они, псы, спросили меня:
"Ты воротишься туда, указать наш путь?" Вот какие подлые! Ну, все-таки
ушли они. Тогда и я пошла... А на другой день взяли меня ваши, но скоро
отпустили. Тогда увидела я, что пора мне завести гнездо, будет жить
кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели... Пора,
пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в Добруджу. И вот уже около трех
десятков лет живу здесь. Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому
времени. И живу я вот! Одна живу... Нет, не одна, а вон с теми.
Старуха махнула рукой к морю. Там все было тихо. Иногда рождался
какой-то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же.
- Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Еще
молодые все... И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: "Вот и я, было время,
такая же была... Только тогда, в мое время, больше было в человеке силы и
огня, и оттого жилось веселее и лучше... Да!.."
Она замолчала. Мне грустно было рядом с ней. Она же дремала, качая
головой, и тихо шептала что-то... может быть, молилась.
С моря поднималась туча - черная, тяжелая, суровых очертаний, похожая
на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков,
неслись вперед ее и гасили звезды одну за другой. Море шумело. Недалеко от
нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла
собака... Воздух раздражал нервы странным запахом, щекотавшим ноздри. От
облаков падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали,
являлись снова... На месте луны осталось только мутное опаловое пятно,
иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в степной дали, теперь уже
черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе что-то, вспыхивали
маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно
несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней
что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил. Это были очень
странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное.
- Видишь ты искры? - спросила меня Изергиль.
- Вон те, голубые? - указывая ей на степь, сказал я.
- Голубые? Да, это они... Значит, летают все-таки! Ну-ну... Я уж вот не
вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть.
- Откуда эти искры? - спросил я старуху. Я слышал кое-что раньше о
происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о том же
старая Изергиль.
- Эти искры от горящего сердца Данко. Было на свете сердце, которое
однажды вспыхнуло огнем... И вот от него эти искры. Я расскажу тебе про
это... Тоже старая сказка... Старое, все старое! Видишь ты, сколько в
старине всего?.. А теперь вот нет ничего такого - ни дел, ни людей, ни
сказок таких, как в старину... Почему?.. Ну-ка, скажи! Не скажешь... Что ты
знаешь? Что все вы знаете, молодые? Эхе-хе!.. Смотрели бы в старину зорко -
там все отгадки найдутся... А вот вы не смотрите и не умеете жить оттого...
Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу я, что
не живут люди, а все примеряются, примеряются и кладут на это всю жизнь. И
когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что
же тут - судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот
сильных нет! Где ж они?.. И красавцев становится все меньше.
Старуха задумалась о том, куда девались из жизни сильные и красивые
люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа.
Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем-либо, она
опять отвлечется в сторону.
И вот она начала рассказ.



III



"Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трех
сторон таборы этих людей, а с четвертой - была степь. Были это веселые,
сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая пора явились откуда-то
иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому
что лес был старый, и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не
видать было неба, и лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот
сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался
смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены и дети
этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого
леса, и для того были две дороги: одна - назад, - там были сильные и злые
враги, другая - вперед, - там стояли великаны-деревья, плотно обняв друг
друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота.
Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днем в сером сумраке и еще
плотнее сдвигались вокруг людей по вечерам, когда загорались костры. И
всегда, днем и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы, оно точно
собиралось раздавить их, а они привыкли к степному простору. А еще страшней
было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь лес глухо гудел, точно
грозил и пел похоронную песню тем людям. Это были все-таки сильные люди, и
могли бы они пойти биться насмерть с теми, что однажды победили их, но они
не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они,
то пропали б с ними из жизни и заветы. И потому они сидели и думали в
длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они сидели, а
тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что
это не тени пляшут, а торжествуют злые духи леса и болота... Люди всь сидели
и думали. Но ничто - ни работа, ни женщины не изнуряют тела и души людей
так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди от дум... Страх родился
среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами
умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, - и трусливые слова
стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом все громче и громче ...
Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже,
испуганный смертью, не боялся рабской жизни... Но тут явился Данко и спас
всех один".
Старуха, очевидно, часто рассказывала о горящем сердце Данко. Она
говорила певуче, и голос ее, скрипучий и глухой, ясно рисовал предо мной шум
леса, среди которого умирали от ядовитого дыхания болота несчастные,
загнанные люди... "Данко - один из тех людей, молодой красавец. Красивые -
всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
- Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего
не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и
пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец - все на свете имеет конец!
Идемте! Ну! Гей!..
Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах
его светилось много силы и живого огня.
- Веди ты нас! - сказали они.
Тогда он повел..."
Старуха помолчала и посмотрела в степь, где все густела тьма. Искорки
горящего сердца Данко вспыхивали где-то далеко и казались голубыми
воздушными цветами, расцветая только на миг.
"Повел их Данко. Дружно все пошли за ним - верили в него. Трудный путь
это был! Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую
пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной. Переплелись
их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг много
стоил пота и крови тем людям. Долго шли они... Все гуще становился лес, все
меньше было сил! И вот стали роптать на Данко, говоря, что напрасно он,
молодой и неопытный, повел их куда-то. А он шел впереди их и был бодр и
ясен.
Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно. И
стало тогда в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько
их было на свете с той поры, как он родился. Шли маленькие люди между
больших деревьев и в грозном шуме молний, шли они, и, качаясь,
великаны-деревья скрипели и гудели сердитые песни, а молнии, летая над
вершинами леса, освещали его на минутку синим, холодным огнем и исчезали так
же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещенные холодным огнем
молний, казались живыми, простирающими вокруг людей, уходивших из плена
тьмы, корявые, длинные руки, сплетая их в густую сеть, пытаясь остановить
людей. А из тьмы ветвей смотрело на идущих что-то страшное, темное и
холодное. Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом. Но им
стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на
Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении
управлять ими, - вот как!
Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы,
усталые и злые, стали судить Данко.
- Ты, - сказали они, - ничтожный и вредный человек для нас! Ты повел
нас и утомил, и за это ты погибнешь!
- Вы сказали: "Веди!" - и я повел! - крикнул Данко, становясь против
них грудью. - Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что
сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь
более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!
Но эти слова разъярили их еще более.
- Ты умрешь! Ты умрешь! - ревели они. А лес все гудел и гудел, вторя их
крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых
он понес труд, и видел, что они - как звери. Много людей стояло вокруг него,
но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них.
Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно
погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И
вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и
тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня... А они, увидав это,
подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они
насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали
плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже
понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума
родила в нем тоску.
А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь...
- Что сделаю я для людей?! - сильнее грома крикнул Данко.
И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и
высоко поднял его над головой.
Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал,
освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света
его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же,
изумленные, стали как камни.
- Идем! - крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа
горящее сердце и освещая им путь людям.
Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно
качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали
быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца.
И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и
сердце его все пылало, пылало!
И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади,
плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного
света и чистого воздуха, промытого дождем Гроза была - там, сзади них, над
лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя
и золотом сверкала река... Был вечер, и от лучей заката река казалась
красной, как та кровь, что била горячей струьй из разорванной груди Данко.
Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, - кинул он
радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и - умер.
Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали,
что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один
осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце
ногой... И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло..."
- Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!
Теперь, когда старуха кончила свою красивую сказку, в степи стало
страшно тихо, точно и она была поражена силой смельчака Данко, который сжег
для людей свое сердце и умер, не прося у них ничего в награду себе. Старуха
дремала. Я смотрел на нее и думал: "Сколько еще сказок и воспоминаний
осталось в ее памяти?" И думал о великом горящем сердце Данко и о
человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд.
Дунул ветер и обнажил из-под лохмотьев сухую грудь старухи Изергиль,
засыпавшей все крепче. Я прикрыл ее старое тело и сам лег на землю около
нее. В степи было тихо и темно. По небу все ползли тучи, медленно, скучно...
Море шумело глухо и печально.
1894-1895 гг.
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
S T A R D U S T
just can't wait to be king


Зарегистрирован: 23.09.2004
Сообщения: 29556

СообщениеДобавлено: Сб, 16.10.2004 23:57:14    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

на дне - любимая его пьеса... столько мысли в ней...
_________________
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Автор Сообщение
хХАРАМх
иностранный шпиен


Зарегистрирован: 11.08.2004
Сообщения: 21036

СообщениеДобавлено: Вс, 17.10.2004 00:02:20    Заголовок сообщения: Ответить с цитатой

СПАСИБО!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!! prayer prayer prayer
_________________
94
Вернуться к началу
Посмотреть профиль Отправить личное сообщение

Начать новую тему   Ответить на тему    Список форумов TenderIrbis -> Учеба (terraincognita.studies) Часовой пояс: GMT + 3
Страница 1 из 1

 
Перейти:  
Вы не можете начинать темы
Вы не можете отвечать на сообщения
Вы не можете редактировать свои сообщения
Вы не можете удалять свои сообщения
Вы не можете голосовать в опросах


Powered by phpBB © 2001,2003 phpBB Group  Silver_Xire background picture © BaRiMzI. made by  BaRiMzI





Свободная тема
Хочу познакомиться с ...
Дела душевные
Личный психолог
Юмор
Поэзия
Проза
Форум одного автора
Аниме
Спорт
Армия
Животные
Кулинария
Место встречи
Досуг
Вдали от дома
Фильмы
Музыка
Субкультура
Мода
Афиша
Праздники
Объявления
Чемпионаты
Наука
Общество
Учеба
Английский язык
Tech.Comp
Игры
Авто
Мобильные телефоны
Графика
Render
TI TI Acquainter TI Acqforum TI FTP Service